Деревьино спасибо Шел зимний дождь. Потом ударил холод. Пригнул деревья лед на их ветвях, и яблони в саду стонали хором и скрежетали кронами впотьмах. Деревья в одиночку гибли, купно, бессмысленно, но, стоя на своем, как вольнодумцы, в ледяные куклы Бироном обращенные живьем. Я бросился к деревьям — слабым самым, и к тем, что были временно слабы, руками разрывал их синий саван и тряс, как сумасшедший, их стволы. За ворот лезла крошка ледяная. Я задыхался в снеговой пыли, но ветви ото льда отъединяя, деревья распрямлялись, как могли. Ну а весной весна меня впустила в зеленый сад, все ветви отворя. Вся в сотнях белых крошечных «спасибо» мне ветка яблони сказала: «Я твоя…» Каков же человек — о Пушкин! о Радищев! — когда собьешь с него налипший лед и распрямишь, а он, освободившись, тебя наотмашь веткою хлестнет?! Переделкино, 23 мая 1972 Прохожий Эта ночь, этот пригород в мае охмурили меня, дурака, к небу яблони поднимая, словно перистые облака. Пахнет воздух сиренью, мазутом, самоварами и лебедой. Человеческим пахнет уютом, человеческой пахнет бедой. Мимо трех пастернаковских сосен, то правее тропы, то левей, я иду, потому что так создан, — в направленье дыханья людей. Ночь качает внутри электричек пролетающую зарю. У меня не останется спичек — у кого-нибудь я прикурю. Словно запахи после зимовки на полярном дрейфующем льду, запах «Примы» и чьей-то спецовки оглушают меня на ходу. Я прикуриваю. Головка отсырела у спички. Пустяк. Пересаживается неловко на мою сигарету светляк. И состукиваются суставы наших пальцев, сойдясь впопыхах, как состукиваются составы, кем-то сцепленные впотьмах. Человек меня ждет терпеливо в звездный миг передачи огня, и, теплея, бутылка пива из кармана глядит на меня. Я на пепел не жалуюсь «Примы», мне уроненный на ладонь, только жаль, что проходит он мимо, человек, передавший огонь… Переделкино, 23 мая 1972 Ода Мелине Меркури
Чьи рыжие волосы, будто бы пламя кометное, в Нью-Йорке взметнулись, в Париже мелькнули? Ты песнями в морды швыряешься, будто каменьями, Мелина Меркури. Сейчас в героинях не дамы с камелиями — девчонки с каменьями. Сестренка, тебе посвящаю я оду! Пусть рыжая прядка в простреленной книге борьбы за свободу навеки — закладка. И ты, поджигая собой города, по свету бушуешь божественно… Как стыдно молчащим мужчинам, — когда трибуном становится женщина. И белые молнии вскинутых рук так яростно воздух рубят, как будто у статуи выросли вдруг отбитые руки. Эллада, тебя я увидел такой! Как храмы твои ни оплеваны, искусство — пощечина тою рукой, которая даже отломана. И слышат Мелину Афины и Крит, и все подземелия затхлые. Искусство твое — несдающийся крик от глотки, которая заткнута! Все зрячие греки асфалию злят. Слепые – надежны и выгодны. Искусство твое — несдающийся взгляд тех глаз, которые выколоты. А ты все пляшешь, милый Зорба, и пьешь, наверно, потому, что на свободе быть позорно, когда почетно сесть в тюрьму. И только ноги ходят, ходят, и выручает всякий раз твое спасительное хобби — когда увяз, пускаться в пляс. И катастроф великолепных ты ждешь, пока что не в тюрьме, с одной девчонкой на коленях, с другой девчонкой на уме. И, неудачами раздавлен, ты предвкушаешь, злой, ничей, великолепие развалин прогнившей власти хунтачей. И ты, ногами балагуря, еще станцуешь, черт чумной, вдвоем с Мелиною Меркури, и я надеюсь, что со мной. Я пью по утрам свой московский кефир, Мелину несут самолеты, но слышу я голос подполья Афин от Сретенки и Самотеки. Но перед тобою, всемирная хунта, прекрасно и неумолимо искусство, как рыжее зарево бунта над головою Мелины. Париж, май 1972 |