Во время холодной войны была парадоксальная ситуация. Наши власти неохотно давали разрешения на зарубежные поездки независимо мыслящим музыкантам, поэтам, художникам, а чаще вообще запрещали их. Но когда мы приезжали на Запад, нас обвиняли в том, что мы посланы советским правительством для пропаганды. Плеснули кислотой на фрак музыканта, высыпали мешок белых мышей под ноги балерины, мне сломали два ребра ботинками в Сан-Поле, штат Миннеаполис. А началось все с крови в офисе Сола – или, как ласково звали его мы, – Семенчика Юрока… Богема «Богема… Сплошная богема…» — за нашей усталой спиной мещане шипят автогенно, как пламенем, брызжа слюной. В шипении этом есть зависть, что тянется тайно к ножу, и чтобы они не терзались, я честно и грустно скажу: «Мы не доросли до богемы. Увязли в быту, как в дыре. Танцуем на левой ноге мы, а правой увязли в дерьме. Богема не пьянство с развратцем, как, видимо, кажется вам. Богема – сестринство и братство, где хлеб и цветы пополам. В прелестной эпохе пленэра, чьи краски и шарм не умрут, есть сладкая сила примера, как дружат пирушка и труд. И вызов свой миру кидали, нагие, с холстов озорных любовницы, как маркитантки искусства, воспевшего их. А кто ты сегодня, художник? Какою средой окружен? Нет жен, на любовниц похожих, любовниц, похожих на жен. Внутри мы трусливы, рутинны, а кистью творим антраша. Абстрактны не только картины — абстрактною стала душа. А кто виноват? Не мы ль сами? Нас жалкий кабак заманил, и муз голубятню – мансарду — гадюшничек нам заменил. Мы стопочники-угрюмцы. И, в пальцах неверных дрожа, тоскуют бокалы и рюмки по музыке кутежа. Устал я от мелкого блуда. Любовь? Эта штука страшит. Какие-то возле ублюдки, пока мой бумажник шуршит. Какая-то возле мегера, с которой полжизни прожил… А вы говорите – богема. Спасибо, но не заслужил». Сан-Франциско, март 1972 Святые джаза Играют святые джаза. Качается в такт седина, и старость, конечно, ужасна, но старость, как юность, одна. Грустна стариковская юркость, но юности старость юней, когда поумневшая юность ударит по клавишам в ней. Похожая на повариху, мулатка наперекосяк стучит по рояльчику лихо, и пляшет он, черный толстяк. К зеленым юнцам не ревнуя, чудит на трубе старичок, и падает в кружку пивную отстегнутый воротничок. Сосед накренился недужно, но с хитрой шалавинкой глаз — как пышненькую хохотушку, пощипывает контрабас. Ударника руки балетны. Где старость в седом сорванце? Улыбка, как белая леди, танцует на черном лице. Их глотки и мысли осипли, а звуки свежи и юны — то медленны, как Миссисипи, то, как Ниагара, шальны. Ах, сколько наворовали отсюда джазисты всех стран, но все-таки в Нью-Орлеане не вывелся Нью-Орлеан. Играют святые джаза — великие старики. Наш век-богохульник, ты сжалься, — хоть этих святых сбереги! На свете святого не густо, и если хватило на нас, то пусть это будет искусство — хотя бы, по крайности, джаз. Невольничий рынок эстрады жесток, выжимая рабов, и если рабы староваты, их прячут в рояли гробов. Жизнь катится под гору юзом, но если уж выхода нет, то пусть она катится блюзом, закатно звеня напослед. Закат не конец для поэта, не смерть для тебя, музыкант. Есть вечная сила рассвета в тебе, благородный закат. Нью-Орлеан, март 1 972 В лесу Зимы последние кусочки чуть всхлипывают под ногой, и так смущенно дышат кочки незащищенностью нагой. По колее, от хвои рыжей, плывет оттаявшим леском обломок чьей-то детской лыжи, как туфля с загнутым носком. В лесу и грязь совсем иная, в лесу и сырость хороша, когда, последний снег вминая, идешь один и не спеша. Я, словно вол, в эпоху впрягся. Перенапрягся. Валит с ног. Искавший общий выход в братстве, как никогда я одинок. Со мной усталость и собака. Собаку что-то тянет вкось: там из-под снега так запахло, там прошлогодняя, но кость. Ну а меня давно не тянет, поддавшись запахам спроста, играть обманными костями, внутри которых – пустота. Моих иллюзий ржавых груда нимало мне не дорога. И понял я, что зависть друга страшней, чем ненависть врага. Прощайте те, кто были милы, кому теперь, по их словам, я, как дубиною громилы, переизданий шрифт сломал. В ком злобы нет – тот из везушных. Мне сожалительно смешна эпистолярных выяснюшек воинственная слабина. Неплодотворно чувство мести: «Лягнул меня – тебя лягну». Хотя мы вряд ли будем вместе, я вас жалею и люблю. Прощаю вас, – без опасенья, что вновь обрушитесь, клеймя, и ради вашего спасенья желаю вам простить меня. Как хорошо в гостях у леса брести тихонько по весне, не проявляя интереса к самоубийственной возне! И, прикусив зубами почку, войдя в прозрачные кусты, найти единственную строчку внутри зеленой горькоты. Март 1972 |