«Стала революция фамильной…» Стала революция фамильной, воплотилась в песни и литье. Пишут книги, ставят кинофильмы, лекции читают про нее. Но ее большие годовщины — не одни итоги звучных дат. Вижу на лице ее морщины от измен, раздумий и утрат. Вижу все, но я не просто каюсь — очищаюсь и готовлюсь в бой. На колени тихо опускаюсь перед нею и перед тобой. Признаюсь вам с горькой неулыбкой, сколько понабилось в дни мои самой всякой дружбы невеликой, самой всякой маленькой любви. Вы меня, любимые, простите. Не ругайтесь с нынешнего дня. Вы меня в дорогу проводите, вы любите все-таки меня. Ухожу я не с одной виною — с мужеством и правдою в груди, честный перед тем, что за спиною, сильный перед тем, что впереди. 2 октября 1955 Свадьбы О, свадьбы в дни военные! Обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют… Дорогой зимней, снежною, сквозь ветер, бьющий зло, лечу на свадьбу спешную в соседнее село. Походочкой расслабленной, с челочкой на лбу вхожу, плясун прославленный, в гудящую избу. Наряженный, взволнованный, среди друзей, родных, сидит мобилизованный растерянный жених. Сидит с невестой – Верою. А через пару дней шинель наденет серую, на фронт поедет в ней. Землей чужой, не местною, с винтовкою пойдет, под пулею немецкою, быть может, упадет. В стакане брага пенная, но пить ее невмочь. Быть может, ночь их первая — последняя их ночь. Глядит он опечаленно и – болью всей души мне через стол отчаянно: «А ну давай, пляши!» Забыли все о выпитом, все смотрят на меня, и вот иду я с вывертом, подковками звеня. То выдам дробь, то по полу носки проволоку. Свищу, в ладоши хлопаю, взлетаю к потолку. Летят по стенам лозунги, что Гитлеру капут, а у невесты слезыньки горючие текут. Уже я измочаленный, уже едва дышу… «Пляши!..» — кричат отчаянно, и я опять пляшу… Ступни как деревянные, когда вернусь домой, но с новой свадьбы пьяные являются за мной. Едва отпущен матерью, на свадьбы вновь гляжу и вновь у самой скатерти вприсядочку хожу. Невесте горько плачется, стоят в слезах друзья. Мне страшно. Мне не пляшется, но не плясать — нельзя. 2 октября 1955 «Речка тихая…»
Речка тихая. Солнце сильное. Лодка синяя, очень синяя. Рядом с девочкой в белой кофточке вишни ем и бросаю косточки. Улыбается моя сверстница. В волнах косточки алые светятся. Ничего еще нету взрослого, ни тревожащего, ни грозного. Мы не знаем, что сбудется, встретится… В волнах косточки алые светятся. Облака проплывают пенистые. Кучевые они и перистые. Чуть растрепанные, чуть смутные, очень добрые, очень мудрые. Наклоняются, нас разглядывают, все предчувствуют, все предугадывают… 1955 Бабушка Я вспомнил в размышленьях над летами, как жили ожиданием дома, как вьюги сорок первого летали над маленькою станцией Зима. Меня кормила жизнь не кашей манной. В очередях я молча мерз в те дни. Была война. Была на фронте мама. Мы жили в доме с бабушкой одни. Она была приметной в жизни местной — ухватистая, в стареньком платке, в мужских ботинках, в стеганке армейской и с папкою картонною в руке. Держа ответ за все плохое в мире, мне говорила, гневная, она о пойманном каком-то дезертире, о злостных расхитителях зерна. И, схваченные фразой злой и цепкой, при встрече с нею ежились не зря: начальник тот, что складом сделал церковь, и пьяница – главбух «Заготсырья». А иногда в час отдыха короткий вдруг вспоминала, вороша дрова. Садились рядом я и одногодки — зиминская лохматая братва. Рассказывала с радостью и болью, с тревожною далекостью в глазах о стачках, о побегах, о подполье, о тюрьмах, о расстрелянных друзьях. Буран стучался в окна то и дело, но, сняв очки в оправе роговой, нам, замиравшим, тихо-тихо пела она про бой великий, роковой. Мы подпевали, и светились ярко глаза куда-то рвущейся братвы. В Сибири дети пели «Варшавянку», и немцы отступали от Москвы. 9 октября 1955 |