Две дикторши Нервные, деловитые, накрывши стол кое-как, две дикторши телевидения сидели и пили коньяк. Коньяк был плохой, тираспольский — хуже куда уж быть! Но пили они, будьте ласковы, — геологам так бы пить. Лица у них размильонены. В сплетнях они растрезвонены. Столько порой коварности в собственной популярности. Идешь ты с работы, Валечка. Прижата к губам твоим варежка, и знаешь, что там, на Сретенке, окошко твое не светится. Мертвенно там и холосто, и как на улице холодно. А кто-то, узнав ошарашенно, — с бумажечкой и карандашиком… Ты вроде счастливей, Анечка. Ты любишь мужа и мальчика. Но вот ты бредешь, усталая, какая-то старая-старая. Сумка руку оттягивает. Рыба в ней еще вздрагивает. Сумка опять перекладывается, а кто-то узнал, переглядывается. Но вот – кавалеры вытурены, и все сигареты выкурены, и только лимон солененький, и только поэт зелененький, пока еще не размильоненный, но жаждущий этого так, что дикторши с горькой иронией ему наливают коньяк. 1956–1969 «Не понимать друг друга страшно…»
Не понимать друг друга страшно — не понимать и обнимать, и все же, как это ни странно, но так же страшно, так же страшно во всем друг друга понимать. Тем и другим себя мы раним. И, наделен познаньем ранним, я душу нежную твою не оскорблю непониманьем и пониманьем не убью. 1956 Сирень Вот полночь. Вот за полночь. Устал перечеркивать. Берет меня за плечи бессонница чертова. Все зыбко, неистинно, за что ни возьмешься. Из дому! Из дому! Здесь невозможно! «Москвич» мой отчаянный, товарищ бывалый, от дома отчаленный плывет вдоль бульваров. Но – липы и тополи, зачем вы шумите? Но – запахи тонкие, зачем вы щемите? Но – астры, настурции, маки, табак, зачем вы, настырные, пахнете так? Повсюду попарно с руками в руках девчата и парни сидят в уголках. Милиционеры не смотрят на них. Молитесь на нервы таких постовых. Над астрами, каннами они без девчат в своих подстаканниках, как ложки, торчат. Скорость убавил я — лучше так. Вдруг у «Балчуга»: «Эй, левак!» И на сиденье плюхнулось — да как! — чудное виденье, в зубах «Дукат». Какие-то пьяные в стекло стучались к ней. Сказала: «Прямо. К вокзалу — быстрей». Поглядывал я искоса и выжимал все сто. От сигареты искорки посверкивали зло. И злость была в косынке, до бровей как раз, и злость была в косинке полумонгольских глаз. Вдруг выругалась. «Поздно». И – сумку теребя: «Ушел последний поезд. Можно — у тебя? Не бойся, не безденежна. Я, парень, заплачу. Только ты без этого — страшно спать хочу». Приехали. Усталая, до детскости бледна, из сумочки достала чекушку она. Ловко пробку выбила и, прислонясь к стене, сказала: «Парень, выпьем. Конфеточки при мне. Работаю я в «Балчуге». Клиенты — будь здоров! Писатели и банщики, включая докторов. На славу учит «Балчуг». Ругаюсь — высший шик. Ушла из меня баба. Стала как мужик». Уезжал я рано. Ее будить не стал я. Она спала так радостно, как девочка усталая. Исчезло то обычное, что пило и грубило, и что-то в ней обиженное девочкино было. И, возвратившись вечером, суетою вымотанный, увидел я — все светится, все вычищено, вымыто. И на столе застеленном в пахучей тишине стоит сирень, застенчивая, как она во сне. И пусть там, в этом «Балчуге», как оборотень – грусть, вам, пьяницы и бабники, ее мужская грубость. Но здесь, мне боль залечивая, тихонько, неторжественно стоит ее застенчивая простая нежность женская. 1956 |