«Я кошелек…» Я кошелек. Лежу я на дороге. Лежу один посередине дня. Я вам не виден, люди. Ваши ноги идут по мне и около меня. Да что, вы ничего не понимаете?! Да что, у вас, ей-богу, нету глаз?! Та пыль, что вы же сами поднимаете, меня скрывает, хитрая, от вас. Смотрите лучше. Стоит лишь вглядеться, я все отдам вам, все, чем дорожил, и не ищите моего владельца — я сам себя на землю положил. Не думайте, что дернут вдруг за ниточку, и над косым забором невдали увидите какую-нибудь Ниночку, смеющуюся: «Ловко провели!» Пускай вас не пугает смех стыдящий и чьи-то лица где-нибудь в окне. Я не обман. Я самый настоящий. Вы посмотрите только, что во мне! Я одного боюсь, на вас в обиде: что вот сейчас, посередине дня, не тот, кого я жду, меня увидит, не тот, кто надо, подберет меня. 6 июля 1955 На велосипеде Я бужу на заре своего двухколесного друга. Мать кричит из постели: «На лестнице хоть не трезвонь!» Я свожу его вниз. По ступеням он скачет упруго. Стукнуть шину ладонью — и сразу подскочит ладонь! Я небрежно сажусь — вы посадки такой не видали! Из ворот выезжаю навстречу воскресному дню. Я качу по асфальту. Я весело жму на педали. Я бесстрашно гоню, и звоню, и звоню, и звоню… За Москвой петуха я пугаю, кривого и куцего. Белобрысому парню я ниппель даю запасной. Пью коричневый квас в пропылившемся городе Кунцево, привалившись спиною к нагретой цистерне квасной. Продавщица сдает мокрой мелочью сдачу. Свое имя скрывает: «Какие вы хитрые все…» Улыбаясь: «Пока!» Я к товарищу еду на дачу. И опять я спешу, и опять я шуршу по шоссе. Он сидит, мой товарищ, и мрачно строгает дубину на траве, зеленеющей у гаража. Говорит мне: «Мячи вот украли… обидно…» и корит домработницу: «Тоже мне страж… — Хороша!» Часто вижу вокруг я усмешки и взгляды косые: «Растолстел-то он как, а какие завел башмаки!» Помолчите-ка лучше. Ходите, худые, босые, — ничего вы не сможете, — руки у вас коротки. Он-то мог… Я гляжу на широкие, сильные плечи. Он о чем-то все думает, даже в беседе со мной. Очень трудно ему. На войне было легче. Жизнь идет. Юность кончилась вместе с войной. Говорит он: «Там душ. Вот, держи — утирайся». Мы по рощице бродим, ругаем стихи и кино. А потом за столом, на прохладной и тихой террасе, рядом с ним и женою тяну я сухое вино. Вскоре я говорю: «До свидания, Галя и Миша…» Из ворот он выходит. Жена прислонилась к плечу. Почему-то я верю: он сможет, напишет… Ну, а если не сможет, — и знать я о том не хочу. Я качу! Не могу я с веселостью прущей расстаться. Грузовые в пути догоняю я махом одним. Я за ними лечу в разреженном пространстве, на подъемах крутых прицепляюсь я к ним. Знаю сам, что опасно! Люблю я рискованность! Говорят мне, гудя напряженно, они: «На подъеме поможем, дадим тебе скорость, ну, а дальше уже, как сумеешь, гони». Я гоню что есть мочи! Я шутками лихо кидаюсь. Только вы не глядите, как шало я мчусь, — это так, для фасону, я знаю, что плохо катаюсь. Но когда-нибудь я хорошо научусь. Я слезаю в пути у сторожки заброшенной, ветхой. Я ломаю черемуху в звоне лесном, и, к рулю привязав ее ивовой веткой, я лечу и букет раздвигаю лицом. Возвращаюсь в Москву. Не устал еще вовсе. Зажигаю настольную, верхнюю лампу гашу. Ставлю в воду черемуху. Ставлю будильник на восемь, и сажусь я за стол, и вот эти стихи я пишу… 29 июля 1955 |