— Ничего нет легче и ничего нет тяжелей, чем давать советы, ибо тот, кому их даешь, может не так тебя понять или не так их истолковать. Одно могу вам сказать. Был бы я чуть помоложе и не будь у меня на руках старая мать и две маленькие сестры, я тут же поднялся бы и уехал отсюда. Если вы думаете, — у Исера дрогнул голос, словно он уже пожалел о том, что сейчас сказал, — что я даю вам такой совет потому, что боюсь, что ваш тесть может назначить вас вместо меня бухгалтером артели, так должен вам сказать…
— Клянусь вам, — перебил его Симон, — мне такое ни разу и в голову не приходило. И во-вторых, я бы на это никогда не согласился, честное комсомольское слово.
— Я верю вам и без клятвы. Но у вашего тестя с самого начала такие намерения. Меня он не обманет. Я его очень хорошо знаю. Если к слову придется, можете сказать ему, что с некоторых пор я ищу себе другое место, и не в артели кустарей. Мне надоело иметь дело с мелкими хозяйчиками. Хотя кустарь — и трудящийся, но между кустарем и истинным рабочим почти такая же разница, как между кредитом и дебетом. От того что кустарь вступает в артель, он еще не становится пролетарием. Он все равно остается мелким буржуа. Мой вам совет: не связывайтесь с хозяйчиками, с мелкобуржуазным классом. А там поступайте как знаете.
Но пока, хотя прошло довольно много времени, работу в артели, к большому удивлению Исера, Симон не бросал и никак не показывал, что собирается ее бросить. У Исера складывалось такое впечатление, будто Симон ждет помощи со стороны, чтобы кто-то взял его за руку и посадил в поезд, отправляющийся на Донбасс, а в последнюю минуту, дабы не передумал, захлопнул за ним дверь вагона и повернул ключ в замке. Этим человеком мог стать и Исер. Но неожиданно в такой роли выступила Ханеле. Она вдруг снова завела речь о том, что надо переписать на Симона дом, и после этого он уже не мог дольше тут оставаться. Ханеле ни единым словом не обмолвилась о благодеяниях, о доброте и заботе, которыми его тут окружили. Но всем существом своим Симон почувствовал, что в этот раз она еще больше, чем прошлым разговором, отдалила его от себя.
«Она не понимает меня? — спросил себя Симон. — Или не хочет понять? Или, может быть…»
Он знал, что это не так, но не в силах был справиться с собой и перестать убеждать себя, что, вероятно, никогда по-настоящему не любил Ханеле, а в том, что они стали мужем и женой, виноват во всяком случае не он, и Ханеле не вправе его в том обвинять. Ну и что с того, что не она, а он первый заговорил о том, чтобы сойтись? Она ведь этого ждала? Все в доме, и вся их родня этого ждали… А как еще, если не таким образом, может он оправдаться не столько в ее, сколько в своих глазах? Он не забыл и того, что ему не понадобилось отбивать ее у сына мельника. Ему и не требовалось ее отбивать. Ханеле сама отдалила того от себя еще прежде, чем ее отец пустил к себе в дом Симона. Разве его вина, что ему так легко удалось влюбить ее в себя? Она не знала, может она возразить, что он из тех, кто ко всему, что ему легко дается, легко и относится.
Ворошение в памяти завело бы Симона еще дальше. Во всех прожитых вместе годах нашел бы он многое, чем убедить себя, что Ханеле никогда не понимала его, что вообще они совершенно чужие люди, что, честно говоря, он никогда по-настоящему и не любил ее, и еще, и еще, но остановил его плач Даниельчика, донесшийся из детской.
Если теперь, как казалось Симону, ему не так тяжело, как вначале, расставаться с Ханеле на те несколько месяцев, пока не вытребует ее к себе, то как проживет он хотя бы день без сына, представить себе не мог.
Увидя в дверях вошедшую из детской комнаты Ханеле с притихшим сыном на руках, Симон впервые отчетливо понял, что до сих пор удерживало его, почему под горячую руку после разговора с Исером он не поднялся и не уехал в Донбасс.
Как ни тяжело было Симону расставаться с Даниельчиком на долгие месяцы, но после разговора, который за несколько минут до этого затеяла с ним Ханеле, его уже ничто не удержит тут даже на один день. И об этом он сейчас ей скажет.
Но когда Ханеле передала ребенка маме и Берта Ионовна оставила их одних в комнате, Симон произнес «я уезжаю» так тихо, что сам себя едва услышал. Повторить слова громко, чтобы они дошли до нее, он уже не успел. Ханеле вернулась к прежнему разговору. И словно подтвердила то, о чем он не успел ей сказать: ему не дано ее понять ни сейчас, ни в будущем.
— Я совсем не знала, что ты такой упрямый, — снова принялась осыпать его упреками Ханеле. — Разве это нужно моему отцу? Он делает все ради нас, ради нашего дорогого мальчика. Как ты не поймешь?
— Я отлично все понимаю, лучше, чем ты думаешь.
— Так почему отказываешься?
— Сколько раз повторять тебе одно и то же? Я не могу. Понимаешь, не могу.
— Ты можешь, но не хочешь!
— Да, не хочу. Не хочу, и кончено! Хватит! В конце концов, ты, кажется, малость поближе своему отцу, чем я, так пусть перепишет дом и все имущество на тебя.
— Раз мой отец хочет переписать дом на твое имя, а не на мое, то, наверное, знает, что делает.
— Не сомневаюсь. — И чтобы покончить с тем раз и навсегда, Симон громко и решительно произнес: — Я уезжаю.
Ханеле смотрела на него, сбитая с толку, словно до нее дошло лишь звучание его слов, а не их смысл.
— Кто, говоришь ты, уезжает? — спросила она глухим голосом.
— Я! — сказал он еще громче и решительней. — Я уезжаю. Пока один. Надеюсь, через два-три месяца смогу взять тебя с Даниельчиком к себе. — Сам не понимая отчего, от жалости ли или движимый другим каким чувством, охватившим его в эту минуту, Симон нежно прижал ее к себе и тихо сказал: — Если хочешь, поедем вдвоем. А сына оставим пока у твоих родителей. А если откажутся, отвезу Даниельчика к моей матери.
Ханеле подняла на него испуганные, как у ребенка, глаза, полные слез:
— Не понимаю, куда ты собираешься ехать. Зачем? К кому?
— В Донбасс я еду, Ханеле. Там сейчас полно работы. Я найду, что там делать.
— А здесь ты разве сидишь без работы? Разве здесь тебе нечего делить? Разве нам не хватает того, что ты зарабатываешь?
— То, что я делаю здесь, не по мне. Не в одном заработке дело, Ханеле.
— А в чем?
— В том, что я делаю не то, что должен делать. Я учился на токаря, на слесаря, я уже давно работал бы на заводе, не замани меня твой отец в свою бухгалтерию, не сделай он из меня счетовода, и к тому же где — у кустарей, в кустарной артели.
— А сколько ты зарабатывал бы на заводе?
— Ведь я уже сказал, что дело не только в заработке. Мне важно, что я делаю, мне важна сама работа.
— И ради этого, когда в городе такая безработица, ты хочешь уйти из бухгалтерии?
— В Донбассе я не буду безработным. В Донбассе работа есть для всех. И для тебя тоже найдется. Давай поедем вместе.
— Ты шутишь? — рассмеялась она.
— Я не шучу, Ханеле. Спроси у бухгалтера, у Исера Оскаровича, он тебе скажет. Я уже давно хотел с тобой поговорить.
Из детской комнаты снова послышался хныкающий и протяжный голос Даниельчика: «Ма-ма!» Ханеле бросилась к двери, но, не отворив ее, остановилась и повернулась к Симону. Не в силах скрыть счастливую улыбку, вспыхнувшую на ее лице при детском крике «Мама!», поинтересовалась:
— И когда ты собираешься ехать в свой Донбасс?
— В конце недели.
— Когда?
— В конце этой недели, — твердо повторил Симон, не оставляя у Ханеле и тени сомнения, что решение его окончательное.
Не схватись она за дверную ручку, наверное, упала бы.
— Папа! — ее голос разнесся по всем комнатам. — Папа, Симон уезжает!
— Кто уезжает? — Эфраим не спеша спустился по ступеням лестницы из мезонина, где в одной из двух комнатушек устроил себе кабинет. Всех, с кем вел деловые операции и с кем имел деловые разговоры, он уводил только туда.
— Кто, говоришь, уезжает? — спросил Эфраим у дочери. Она все еще не отпускала дверную ручку, словно боялась упасть.
— Симон уезжает, — проговорила она уже в слезах. — В Донбасс он едет… Он бросает нас!