…Солнце только начало закатываться, когда красноармейский отряд после тяжелого боя у соседней станции Тетиев вступил в Погребище. Темные мрачные оконца испуганно выглядывали из-под надвинутых крыш. Из узких кривых переулков к единственной мощеной улице тянулись длинные тени. Они словно молили: «Тише, человек, тише! Сегодня у нас в каждом домишке справили несколько похорон. Вчера была суббота, и убитые целый день пролежали у порога, в канавах, во дворах. Сними обувь, человек, садись на землю, справляй с нами траур. Не ходи по переулкам — земля еще не впитала пролившуюся кровь… А подойдешь к кузням у реки, склони, человек, голову перед теми, кто с топорами, с оглоблями сопротивлялись петлюровцам и погибли. Убитых и тяжело раненных самооборонцев порубили в куски, чтобы родители не узнали своих детей, а дети — своих родителей. В одной могиле погребли их сегодня… Где, спросишь, свечи по убитым? Не ищи их, человек, в окнах, вглядись в глаза тех, кто остался в живых…»
И еще показалось ему, девятнадцатилетнему крюковскому парню в рваной рубахе, в кривых стоптанных солдатских ботинках, что тени мертвых переулков бредут за ним и вместе с ним вошли во двор большой обгоревшей мельницы, где красноармейский отряд расположился на ночлег.
Среди ночи мертвые переулки внезапно проснулись со страшным воплем, в зловещих темных окнах засветились бледные огоньки свеч, огарков.
Ни часовые у ворот мельницы, ни расставленные патрули не смогли объяснить командиру, что вдруг случилось. Тогда сам командир пошел по ночным улочкам, и среди сопровождавших его красноармейцев был и он, Веньямин Сивер.
Командир с красноармейцами вскоре вернулись назад, но он, Веньямин, брел дальше по задворкам — а вдруг еще остался где-нибудь дом, в котором не знают, что в местечко вошли красные, что можно зажечь свечи и в голос оплакивать убитых.
Из стоявшей на отшибе лачуги донесся до него сдавленный детский плач:
— Где мама? Хочу к маме.
Сивер осторожно постучал в окошко:
— Я красноармеец, можно войти?
Девушка, открывшая ему дверь, глубоко вздохнула и с плачем припала к мальчику в кровати.
— Дяденька, не стреляй! — закричал мальчик и ручонками вцепился в девушку.
— Не бойся, мальчик. Я — красноармеец.
Он подошел к кровати и легко прикоснулся к девушке рукой.
— Ваш братик?
Девушка кивнула головой.
— Не плачь, мальчик. Скажите ему, что я красноармеец, — и чтобы окончательно успокоить ребенка, Сивер снял с плеча винтовку и поставил ее в угол у окна.
До глубокой ночи просидел он в низеньком домишке с глиняным полом и рассказывал девушке с распущенными в знак траура волосами и большими скорбными глазами о последнем бое с петлюровцами на станции Тетиев, о родном городишке Крюкове у Днепра.
Наутро Сивер снова пришел сюда, снова просидел здесь несколько часов и сам, еще не понимая, почему не может расстаться с этой девушкой, которая сидит против него и, точно окаменевшая, молчит, завел с ней разговор о том, чтобы она с братиком перебралась к его родителям в Крюков:
— Там спокойнее, как-никак рабочий городок… А когда мы покончим с бандами и установим Советы…
Открылась наружная дверь, и на пороге показался невысокого роста тучный старик с небольшой рыжеватой бородкой. Глаза у него были полузакрыты, как у человека, погруженного в молитву. Он поднес руку к мезузе[1], еще больше сожмурил веки и тяжело вздохнул:
— Благословен судья праведный. Хороший человек был реб Шоэл. Бедняк, но честный человек. А мать, продли господь наши дни, была истинная праведница. Ай-яй-яй, владыка небесный…
Увидев в углу незнакомого человека с винтовкой, вошедший замолчал и остался стоять у порога.
— Войдите. Это — красноармеец.
— Вижу, что красноармеец. Но в наше время… — Он вопросительно взглянул на девушку и прошептал: — Еврей?
— Еврей, еврей, — ответил Сивер и поднялся с топчана.
Вошедший подбежал к печи, отодвинул заслонку и заглянул вовнутрь.
— Подойдите сюда, видите: чолнт[2] еще стоит нетронутый! Ну и прекрасная же была у нас суббота! Прекрасно благословили мы наступление элула![3] — Он испугался собственного голоса и заговорил тише: — А вы где справляли субботу, когда здесь рекой лилась кровь? Вы, еврей с ружьем! Ведь у нас тут, боже милостивый, нет дома, где не оплакивают покойника! А из-за кого, думаете, мы страдаем? Из-за таких, как вы! Если бы евреи держались в стороне, эти двое детей не остались бы сиротами! Как ни плох Николка, мы же все-таки не знали ни Петлюры, ни Григорьева, ни Маруськи, ни иных черных напастей, да сотрется вовеки память о них! Когда наконец все это кончится и чем все это кончится?
— Советской властью это кончится.
— Чем бы ни кончилось, только бы кончилось. Ай, была у нас тут суббота! Если бы наш помещик не спрятал меня с моей семьей, мы тоже были бы там, где реб Шоэл с Гиндой, мир их праху. У вас, слышал я, помещики не особенно в почете… Вот и хочу-таки просить вас, как еврея, хочу просить вас, чтобы с нашим обошлись вы по-человечески. Прежде всего — человечность… Узнав, что вы вошли в местечко, я вернулся. Прихвачу свои пожитки и на некоторое время переберусь в город. В городе все-таки безопаснее. Как считаете, молодой человек? — И, снова полузакрыв глаза, он обратился к девушке: — Я к тебе, доченька, знаешь с чем… В субботу утром перед погромом я принес сюда спрятать немного сахарного песку. Я думал, полагал, что к таким беднякам, как вы, ангел смерти не забредет… Да и какие уж там богатства могли оказаться у веревочника реб Шоэла… Поди догадайся, что у вас стрясется такая беда…
Девушка оцепенело уставилась на него.
— Мама твоя, мир ее праху, сунула это, кажется, сюда, в кровать, под перину…
— Пожалуйста… Посмотрите…
Старик подошел к кровати, на которой лежал мальчик, и сунул руку под перину. Как ни старался он скрыть свою радость при виде уцелевшей цветастой красной наволоки с сахарным песком, эта радость выпирала из его полузакрытых глаз, из широких ноздрей, ею был полон его голос, когда он обратился к девушке:
— Таких праведниц, как твоя мама, да продлит господь наши дни, теперь не найти.
Уже у дверей, держа наволоку с сахарным песком под мышкой, точно мешочек с талесом, он спросил:
— Стакан у тебя найдется? О, вот он…
Старик развязал наволоку, набрал стакан сахару и поставил на стол:
— Напоишь ребенка стаканом сладкого чая.
Девушка встала, подошла к столу и высыпала сахар назад в наволоку.
— Не надо… Спасибо!
…Столько лет прошло, а Веньямин Захарьевич по сей день помнит взгляд, каким Брайна проводила тогда старика с сахарным песком. Что ему вдруг напомнило обо всем этом? Клочки счетов, валявшиеся на полу? Как он раньше не заметил, что всякий раз, когда Брайна приносит в кабинет отчет и кладет на стол сдачу — серебряные и медные монеты, — она, кажется, смотрит на него тем же взглядом, каким смотрела тогда на старика с сахаром под мышкой…
«Как все это могло случиться?» — столько дней задает он себе один и тот же вопрос, и всякий раз этот вопрос требует иного ответа, потому что всякий раз подступают все новые и новые «как могло случиться?», которые неумолимо подсовывает ему память.
Продолжительный звонок вернул ему внешнее спокойствие, с каким полковник всегда появлялся на людях. Он снял трубку и в то же мгновение радостно воскликнул:
— Нехемья Эльевич? Пожалуйста, пожалуйста! Что? Приехать к вам? С величайшим удовольствием. Сейчас выеду, — и, положив трубку на рычажок, удивленно взглянул на Мару, как бы пытаясь вспомнить, когда и зачем она сюда пришла.
Растерянно опустив голову, Маргарита тихо вышла из кабинета. Через минуту она уже забыла о валявшихся на полу, разорванных в клочки счетах, ее уже не занимало — зачем отец позвал ее к себе в кабинет. Ее теперь занимало другое: кто он, этот Нехемья Эльевич, что отец так ему обрадовался?