Расспрашивать Симона, что с ним вдруг случилось, почему уже второй вечер не отходит от мольберта, хотя пишет на натянутом холсте самый обыкновенный дом, Лида не собиралась. Ей и так уже было ясно, что с ее Симоном случилось что-то очень важное, такое, о чем он давно мечтал, чего давно ждал.
Лида уже не помнит того времени, когда бы Симон у мольберта был таким вдохновенным. Ей достаточно было единственного взгляда, которым он одарил ее, когда затворял дверь смежной комнаты, чтобы почувствовать это. Радость, сиявшая в его молодых ясных глазах, подсказывала ей, что к тому, что с ним случилось, она тоже имеет отношение, и, быть может, даже большое. Ясно, что этот ничем не примечательный дом, который он пишет, не просто дом. Наверное, он чем-то ему дорог. Спрашивать она пока не станет. Когда закончит картину, сам все объяснит.
Лида не ошиблась. Дом, который писал Симон, был ему на самом деле памятен и дорог по ушедшим в прошлое детским и юным годам, прожитым в тогда еще уездном городе на золотом песчаном берегу тихого Днепра. Симон писал по памяти двухэтажный, красного кирпича, дом еврейского профессионально-технического училища, где мальчишкой, уйдя из хедера, учился.
Почему столько лет спустя ему вдруг захотелось написать тот давно унесенный войною дом, Симон не мог бы точно ответить, ибо не сам выбрал его для картины и не сам подсказал себе, как его нарисовать. Все случилось нежданно-негаданно, странная, непонятная сила пробудила его ото сна вчера посреди ночи и не давала больше сомкнуть глаз. Не бойся он разбудить Лиду, то слез бы с постели и позволил бы этой непонятной силе увлечь себя к заброшенному на антресоли мольберту. Симон должен был сделать над собой усилие и не закричать посреди ночи на весь дом: «Свершилось! Наконец свершилось!»
Божественная искра погасшего костра, которую он берег в себе все эти годы, вчера среди ночи вдруг разгорелась и озарила этот дом, и он уже не мог противиться желанию написать прежде всего его.
В окно с голых деревьев Симону все время весело подмигивал празднично яркий снег; ночь приготовила его для завтрашнего солнца, и оно, как на прошлой неделе, растопит его за каких-нибудь два-три часа, не оставив от него и следа. Заснеженные улицы, низко нависшее небо не мешали Симону писать двухэтажный кирпичный дом с высокими окнами, каким он видел его в то далеко утро в конце лета, когда вместе с тесной гурьбой вновь прибывших учеников, мальчиков и девочек его возраста, крича бросился бежать, едва только открыли парадную дверь, по звонкой железной лестнице на второй этаж и захватил в классе место на одной из первых парт у самого окна, откуда видна чуть ли не вся Херсонская улица с тремя синагогами на ближнем перекрестке.
С кисти, на которую набрал свежей масляной краски, на Симона вдруг повеяло духом свежеокрашенных, еще не высохших парт, острым запахом черной-пречерной доски на стене. Симон и сам удивлялся, как память все сберегла. Он помнит даже, что первым уроком была технология металлов, и вел тот урок директор училища, высокий интересный мужчина. Товарищ Калмансон звали его. У него было светлое лицо, голубые глаза, холеная острая бородка, девичьи сочные губы. При этом он обладал красивым голосом и отчетливо произносил каждое слово.
Отчетливо и ясно запомнилось Симону и первое занятие в слесарно-токарной мастерской училища. Мастер, товарищ Якерсон, высокий, крепкий, чуть сутулый мужчина, с густо нависшими бровями над глубоко посаженными глазами, взял с верстака грубый кусок металла, зажал его в тиски и несколько минут обрабатывал напильником. Когда мастер вынул из тисков обточенный кусок металла, в нем ярко сверкало солнце.
Из трех лет, что Симон учился в профессионально-техническом училище, два года он учился на слесаря, работал за теми же тисками. Всякий раз, прикасаясь напильником к детали, он ожидал, что из нее брызнут лучи яркого солнца; точно так же на третьем году, когда учился работать на токарном станке, волновали его в спиралях металлической стружки нежные краски радуги. Ничто на свете, казалось тогда Симону, не заключает в себе столько солнца и так не притягивает к себе, как обнаженная поверхность полированного металла.
Об этом, помнится, он написал даже в стихотворении к юбилею училища. Он только не помнит, к двадцатилетию или двадцатипятилетию. Стихотворение было напечатано в Москве в иллюстрированном приложении к центральной еврейской газете. В том номере приложения была и фотография мастерской. Симон теперь, наверное, никого бы на ней не узнал. Себя узнал бы лишь потому, что его тиски, у которых он стоит с напильником в руке, первые справа.
Дом, который Фрейдин продолжал писать, пробуждал в нем одно воспоминание за другим о тех, давно канувших в прошлое, днях. Без этого, вероятно, память не способна обойтись и подсказать, как продолжать работу над картиной. Вот память осветила ему еще один день из того давнего времени, когда он учился в профессионально-техническом училище, которое изображает.
Произошло это на йомкипур в судный день.
Может быть, тот день выбрали специально, чтобы разжечь вагранку: показать прихожанам трех синагог, что их дети богу больше не поклоняются. А быть может, совсем по другой причине принялись варить чугун именно на йомкипур.
Когда густой дым от вагранки стал низко стелиться над крышами и до прихожан из ближних синагог дошло, что дым в такой святой день валит из еврейского профессионально-технического училища, они выбежали в белых балахонах и талесах и, сжав кулаки, кричали: мерзавцы, отступники, святотатцы! Крики их сотрясали училище. В окна полетели камни. Между детьми и отцами чуть не состоялось сражение. Но варку чугуна не прекратили, вагранку не погасили, хотя среди учеников тут же нашлись и такие, кто требовал уступить родителям, не совершать кощунства в такой священный день, как йомкипур. Больше других настаивал на том сын бакалейщика, за которого Симон незадолго до этого заступился, не допустил, чтобы его исключили из училища за то, что он украл из физического кабинета небольшой микроскоп.
В стенной газете появился дружеский шарж с подписью: «Симон Фрейдин — заступник еврейских воров».
Сколько окон дома выходило на улицу? Он нарисовал четыре, но их, кажется, было пять. Это, конечно, не важно, и не стоит ломать голову. От этого ведь, в сущности, ничего не меняется в картине. Но Симон не в состоянии продолжать работу, пока не уяснит всего.
Так бывает у него, когда пишет стихи. Не может оставить в стихотворении неудачное сравнение или неточное слово, оправдываясь тем, что позже к нему вернется. Нет, он должен сразу же все исправить, хотя иногда это так изматывает, что потом некоторое время он не в состоянии взяться за перо.
Память словно сжалилась над ним. Чтобы Симон не мучился так, пытаясь уточнить, сколько окон выходило на улицу, память подкинула ему еще одно воспоминание, и более существенное.
На втором этаже у входа в оборудованную слесарно-токарную мастерскую на стене висела темно-серая чугунная плита, и на ней было высечено, что профессионально-техническое училище построил и оборудовал на свои собственные средства некий не то Зеликман, не то Зеликсон.
Когда Симон закончил училище, мемориальной доски уже не было. Ее сняли, не оставив на стене даже отметины. Симона это не удивляло. К тому времени он уже был комсомольцем и знал, что такое классы и что такое классовая борьба. Ясно как день, что этот Зеликман или Зеликсон был богачом, ибо выстроить такое здание и оборудовать его стоило уйму денег. А поскольку он был богачом, то был, бесспорно, и эксплуататором.
Но теперь, хотя Симон уже коммунист, и не со вчерашнего дня, он думает о том уже чуть иначе.
Конечно, этот меценат Зеликман или Зеликсон был богачом. Ну, а Третьяков, к примеру, который покупал за большие деньги картины у художников, разве не был богачом? Никто ведь не заставлял его тратить свое состояние на картинную галерею для всех. Зеликмана или Зеликсона тоже ведь никто не заставлял тратить свое состояние, чтобы построить и оборудовать профессионально-техническое училище. Так зачем же нужно было снимать мемориальную доску и так заштукатурить на стене то место, что нельзя было даже угадать, где она висела?