Но во время краткой передышки, наступившей для заключенных и палачей, Руффо получил от короля послание, которое мы приводим во всем его простодушии:
«Палермо, 10 августа 1799 года.
Мой преосвященнейший!
Я получил Ваше письмо, чрезвычайно меня обрадовавшее, с сообщением о том, что в Неаполе царит мир и спокойствие. Я одобряю то, что Вы не позволили Фра Дьяволо войти в Гаэту, как он того желал; но хоть я и согласен с Вами, что он не более чем главарь разбойничьей шайки, все же не могу не признать, что мы многим ему обязаны. Так что в дальнейшем надо использовать его и стараться не обижать. Но в то же время следует его убедить, что он должен и сам сдерживаться, и людям своим не позволять своевольничать, если хочет иметь цену в моих глазах.
Теперь о другом деле.
Когда Пронио взял Пескару, он прислал ко мне адъютанта с известием, что в руках у него, под надежной охраной, находится пресловутый граф ди Руво, коему он обещал сохранить жизнь, не имея на то никакого права. Я немедленно отправил ему через того же адъютанта повеление препроводить вышеуказанного Руво в Неаполь, за что он отвечает своей головой. Дайте мне знать, выполнил ли Пронио мой приказ.
Пребывайте в добром здравии и верьте в неизменную мою благосклонность.
Фердинанд Б.»
Разве не любопытно, разве не заслуживает обнародования королевское послание, где в одном абзаце велено вознаградить разбойника, а в другом покарать великого гражданина!
Но еще любопытнее следующая приписка к этому письму:
«Вернувшись к себе, я застал много писем из Неаполя, привезенных двумя кораблями, оттуда прибывшими. Из этих писем я узнал, что на Старом рынке начался ропот, потому что больше не устраивают казней; однако ни от Вас, ни от правительства я не получил по сему пункту никаких сведений, хотя Вы и обязаны извещать меня обо всем.
Государственная джунта не должна в своих действиях допускать каких-либо колебаний, не должна посылать мне туманных общих донесений. Все донесения следует проверять в течение двадцати четырех часов, главный удар направить на главарей и вешать их без всяких церемоний. Мне обещали возобновить отправление правосудия в понедельник; надеюсь, что это не отложено на другой какой-нибудь день. Если я увижу, что Вы колеблетесь, — будете изжарены!»
«Siete fritti» — буквально так и сказано, и невозможно перевести это иначе.
Как вам нравится это «будете изжарены»?! Звучит не очень-то по-королевски, зато выразительно!
После подобного указания нельзя было мешкать долее. Королевские письма, полученные вечером 10 августа, были немедленно переданы Государственной джунте.
Поскольку король особо упомянул Этторе Карафу, решено было начать с него и его компании, то есть его товарищей по заключению.
Вследствие этого на другой день, 11 августа, во время полдневного посещения тюремщиков во главе со швейцарцем Дюэсом, узникам Викариа велено было сложить в угол их тюфяки.
— О-о! — обратился Карафа к Мантонне. — Кажется, это будет сегодня вечером.
Сальвато обнял Луизу и поцеловал ее в лоб.
Молодая женщина молча уронила голову на плечо возлюбленного.
— Бедняжка, — прошептала Элеонора, — смерть будет такой тяжкой для нее: она любит!
Луиза протянула ей руку.
— Ну что ж, — сказал Чирилло, — мы узнаем наконец великую тайну, о которой спорят от времен Сократа до наших дней: есть ли у человека душа.
— А почему бы ей и не быть? — отозвался Веласко. — Ведь есть же душа у моей гитары.
И он извлек из своего инструмента несколько меланхолических аккордов.
— Да, у нее появляется душа, когда ты к ней прикасаешься, — сказал Мантонне. — Ее жизнь — это твоя рука; убери руку — и гитара умрет, душа ее отлетит.
— Несчастный, он не верует! — сказала Элеонора Пиментель, поднимая к небу свои большие испанские глаза. — А я верую.
— Но вы поэтесса, — возразил Чирилло, — я же врач.
Сальвато увлек Луизу в угол темницы, опустился на камень, а ее посадил к себе на колени.
— Послушай, любимая, — сказал он. — Поговорим наконец серьезно о грозящей нам опасности. Сегодня вечером нас отведут в трибунал, ночью нас осудят, завтра мы проведем весь день в часовне, а послезавтра нас казнят.
Сальвато почувствовал, как тело Луизы задрожало в его объятиях.
— Мы умрем вместе, — сказала она, вздохнув.
— Милая моя, бедняжка моя! Так говорит твоя любовь, но натура твоя безмолвно восстает при мысли о смерти.
— Друг мой, вместо того чтобы ободрить меня, ты внушаешь мне слабость?
— Да, потому что хочу добиться от тебя одного: чтобы ты не умирала.
— Добиться, чтобы я не умирала? Разве это зависит от меня?
— Стоит тебе сказать одно слово, и ты ускользнешь от смерти, по крайней мере, на какое-то время.
— А ты, ты будешь жить?
— Ты ведь помнишь, как я указал тебе на человека в монашеском платье и сказал: «Мой отец! Не все потеряно».
— Помню. И ты надеешься, что он может тебя спасти?
— Чтобы спасти свое дитя, отцы совершают чудеса, а у моего отца могучий ум, мужественное сердце, решительный характер. Не один, а десять раз мой отец поставит на карту свою жизнь ради моего спасения.
— Если он спасет тебя, то спасет и меня вместе с тобою.
— А если нас разлучат?
Луиза вскрикнула.
— Ты думаешь, они могут быть столь бесчеловечными, чтобы нас разлучить? — проговорила она.
— Надо предвидеть все, — сказал Сальвато, — даже и такой случай, что мой отец сумеет спасти лишь одного из нас.
— Тогда пусть спасает тебя.
Сальвато слегка пожал плечами и улыбнулся.
— Ты ведь знаешь, что в таком случае я не принял бы его помощи. Но…
— Но что? Говори до конца.
— Но если бы ты осталась в тюрьме и тебе не грозила более смерть, — ставлю сто против одного, что мы с отцом спасли бы и тебя.
— Друг мой, у меня голова раскалывается, я не могу понять, куда ты клонишь. Скажи мне все сразу — все, что ты хочешь сказать, иначе я сойду с ума.
— Успокойся, прижмись к моему сердцу и слушай.
Луиза с безмолвным вопросом подняла на него свои огромные глаза.
— Слушаю, — промолвила она.
— Ты беременна, Луиза…
Луиза вздрогнула снова.
— О, бедное дитя! — прошептала она. — В чем оно провинилось, чтобы умирать вместе с нами?
— Так вот, оно не должно умирать, оно должно жить и, живя, спасти свою мать.
— А что для этого надо сделать? Я не понимаю, Сальвато.
— Беременная женщина запретна для смерти, закон не может поразить мать до тех пор, пока вместе с нею может убить и ребенка.
— Что ты говоришь?
— Правду. Дождись суда; если, как говорил мне кардинал Руффо, ты действительно заранее приговорена к смерти — а этого следует ожидать, — то заяви о своей беременности, как только судья огласит приговор. Одно это заявление даст тебе отсрочку на семь месяцев.
Луиза грустно поглядела на Сальвато.
— Друг, — сказала она, — это ты, человек непоколебимый в вопросах чести, советуешь мне публично себя обесчестить?
— Я советую тебе жить. Неважно, какой ценою, лишь бы ты купила себе жизнь! Понимаешь?
Но Луиза, словно не слыша его, продолжала тем же тоном:
— Все знают, что мой муж в отсутствии уже более чем полгода, а мне, когда меня несправедливо осудят за преступление, которого я не совершила, объявить во всеуслышание: «Я неверная жена, я изменила своему супругу, спасите меня»? О, да я умру от стыда, мой друг. Ты сам видишь, лучше умереть на эшафоте.
— А как же он?
— Кто?
— Наш ребенок! Имеешь ли ты право осудить на смерть и его?
— Бог мне свидетель, мой друг, если бы мы остались живы, если бы он вышел на свет из моего истерзанного чрева и я услыхала его первый крик, почувствовала бы его дыхание, поцеловала его уста, — свидетель Бог, я с гордостью носила бы позор моего материнства; но если ты умрешь завтра, а я через семь месяцев, — мне ведь все равно придется умереть! — то бедное дитя не только останется сиротой, но еще и будет навсегда запятнано своим рождением. Безжалостный тюремщик швырнет его у проезжей дороги, там он погибнет от холода, от голода, под лошадиными копытами. Нет, Сальвато, пусть он исчезнет вместе с нами, и, если душа бессмертна, как верит Элеонора и как надеюсь я, — мы предстанем перед Господом, обремененными своими грехами, но приведем с собою ангела и ради него будем прощены.