— И это все?
— Нет, ваше величество. Московский главнокомандующий направил в Авдотьино, деревню Новикова, советника Московской уголовной палаты Олсуфьева.
— Это еще зачем?
— Как докладывает князь, чтобы обнаружить тайную мартинистскую типографию.
— А она там когда-нибудь существовала? Да и зачем было этому Новикову прятаться в деревне, когда он открыто творил свои негодные дела в Москве?
— Но в Москве ничего не удалось обнаружить.
— Это свидетельствует лишь о ловкости мартинистов или о том, что находятся в моем окружении люди, которые успевают их своевременно известить.
— Ваше величество, такое подозрение…
— Не подозрение — уверенность. Скажу совершенно открыто: я подозреваю в этом Малый двор и его сторонников.
— Но, ваше величество, некоторые просто могут испытывать сочувствие к благотворительной деятельности господина Новикова.
— Благотворительная деятельность? Я не верю ни в какую благотворительность. Ею может заниматься государство в силу необходимости предотвращать нищенство и пороки, с ним связанные. Но частные лица всегда преследуют в ней своекорыстные цели — от пустого тщеславия до замаливания грехов, эдакого публичного покаяния. Кстати, я давно хотела, чтобы вы мне перечитали сочинение господина Новикова о голоде в Российской империи. Как будто в России может быть голод! За всю свою поездку в Тавриду — а это не ближний путь — я не видела ни одного человека в лохмотьях и рубище. Ну что, нашли? Читайте же!
— «Всякий, у кого есть дети, не может равнодушно отнестись к известию о том, что огромное число несчастных малюток умирает на груди своих матерей. Я видел исхудалые бледные личики, воспаленные глаза, полные слез и мольбы о помощи, тонкие высохшие ручонки, протянутые к каждому встречному с просьбой о корке черствого хлеба, — я все видел это собственными глазами и никогда не забуду этих вопиющих картин народного бедствия. Целые тысячи людей едят древесную кору, умирают от истощения. Если бы кто поехал сейчас в глухую деревню, в нищенскую хату, у него сердце содрогнулось бы при виде целых куч полуживых крестьян, голодных и холодных. Он не мог бы ни есть, ни пить, ни спать спокойно до тех пор, пока не осушил бы хоть одной слезы, не утолил бы лютого голода хоть одного несчастного, пока не прикрыл бы хоть одного нагого».
— Какая наглость! И это именно в то время, когда Новороссия такими восторгами встречала свою монархиню.
— О, ваше величество, это бесстыдство, не знающее пределов!
— И тем не менее никто не торопится положить ему конец, несмотря на все мои указания.
— Да, ваше величество, вы все до мелочей разъяснили князю Прозоровскому. Воистину трудно понять, чего он мешкает, если только…
— Что еще за «если только»?
— Простите, ваше величество, я взял на себя смелость подумать — если князь не опасается мнения москвичей. Может быть…
— Этих бунтовщиков? Этого сброда, как справедливо отозвался о них во время Чумного бунта граф Григорий Орлов? Так на что же, в таком случае, у него войска? Волнения из-за одного отставного поручика? Этого еще недоставало!
— Но у него не так мало единомышленников или, по крайней мере, сочувствующих, ваше величество, а московскому главнокомандующему явно не нужна смута во вверенном ему городе.
— Вот как! У вас даже готова целая защитительная речь! И все же повторите, что я писала Прозоровскому по поводу Новикова. Может быть, не все в моих словах было ясно.
— Сию минуту, ваше величество. Сейчас найду. Да вот, пожалуйста: «Вам известно, что Новиков и его товарищи завели больницу, аптеку, училище и печатание книг, дав такой всему благовидный вид, что будто бы все те заведения они делали из любви к человечеству; но слух давно носится, что сей Новиков и его товарищи сей подвиг в заведении делали отнюдь не из человеколюбия, но для собственной своей корысти, уловляя пронырство и ложною как бы набожностью слабодушных людей, корыстовались граблением их мнений, о чем он неоспоримым доказательством обличен быть может…»
— Довольно. Все понятно. Так что же делал Олсуфьев в новиковской деревне?
— Следов типографии ему обнаружить не удалось.
— Не сомневаюсь.
— Зато среди множества хранившихся там книг сыскалось больше двух десятков напечатанных без цензурного разрешения.
— Так все-таки сыскалось!
— Господин советник Уголовной палаты их немедля конфисковал и в Москву препроводил.
— А Новиков?
— Московский главнокомандующий докладывает, что арестовать Новикова Олсуфьев не решился.
— Что это значит — не решился?
— Ввиду крайней его немощности и слабости. Господин Олсуфьев застал его в постели и потому ограничился тем, что приставил к больному охрану.
— Какое неслыханное человеколюбие!
— К тому же, как доносит московский главнокомандующий, в доме оказались малолетние дети, коих прибытие воинской команды и последующий обыск привели в припадочное состояние, и поручить надзор над ними было некому.
— И этим все кончилось?
— Нет-нет, ваше величество, князь Прозоровский, взбешенный, по его же собственным словам, сим дерзким нарушением приказа, отправил в Авдотьино майора Жевахова с двенадцатью гусарами, который Новикова арестовал и довез до Москвы, хотя и с затруднениями.
— Какими еще затруднениями?
— Все дело в том, ваше величество, что арестованный почти 70 верст пути находился в глубоком обмороке, так что не чаяли его живым довезти, однако же в Тайный приказ доставили.
— Дальше, дальше!
— Князь взялся сам вести допросы и хотя еще не применял к арестованному в силу крайней его слабости средств физических, однако же угрожает Новикову пытками и голодом. Впрочем, арестованный и так от приема всякой пищи уклоняется.
— Каких же признаний удалось добиться князю?
— Пока никаких, и он умоляет ваше величество прислать в Москву для допросов господина Шешковского на помощь себе.
— Ничего подобного! Шешковский и здесь всегда надобен. Пусть везут Новикова сюда, в крепость. Живого или мертвого.
ПЕТЕРБУРГ
Зимний дворец. Кабинет императрицы
Екатерина II, дежурный секретарь, С. И. Шешковский
— Ваше величество, вы изволили спрашивать господина Шешковского.
— А, нашего сыскных дел мастера. Зови его сюда, зови.
— Ваше императорское величество, государыня-благодетельница!
— Встань, встань, Шешковский! Сколько раз тебе говорено, не смей передо мной на колени падать. Доколе ты из меня деспота восточного представлять будешь? Сей же час встань и платья не целуй. Заслужишь, к руке допущу.
— Да я, государыня-благодетельница, от избытка чувств сдержать себя не могу-с. Гляжу и не верю, кто есть предо мной — чисто ангел небесный.
— Хватит, Степан Иваныч! Сказано, хватит! По делу тебя звала, а не про чувства твои слушать. Чего там Прозоровский с отставным поручиком не сладил? Послабление какое ему дал?
— Ни-ни, матушка-царица, послабления никакого. Напротив — князь с великим искусством к делу приступил, да что поделать, коли арестант что ни минута сознания лишался. Известно, князь — человек военный, солдат по полной форме, с такой слабостью ему дела иметь не пристало. Терпение не то, а уж мы, с Божьей помощью, потихоньку, полегоньку.
— Известно, тише едешь — дальше будешь. Куда же ты, терпеливый человек, доехал? Далеко ли?
— Я, государыня-благодетельница, так рассудил, чтоб при сем мнимом больном лекарь военный постоянно находился, как я допрос снимать буду. Он, значит, в обморок, а лекарь его водичкой отольет, солей нюхательных даст. Глядишь, опять наш голубчик глазки открыл, языком ворочать стал.
— Так чего ты от него добился, Степан Иванович?
— А это, государыня-благодетельница, я к тебе пришел узнать, в чем повиниться-то он должен. Ну, так сказать, пункты какие.
— Князь Прозоровский так полагал, что не иначе Новиков революции французской симпатизирует, с одобрением о ней отзываться должен.