— Это когда люди идут куда-нибудь вдвоём, чтобы поговорить. И чтобы никто не мешал.
— А я мешаю?
— Нет, зайчик. Просто иногда взрослым надо поговорить без детей.
Миша кивнул с пониманием.
— Как вы тогда на полу на кухне, — сказал он. — Ночью. Только чтобы я не проснулся.
— Примерно так.
— Ладно, — сказал Миша. — Только недолго. Бабушка Вера обещала пирог, а без вас неинтересно.
Причал был у Речного вокзала, у Нижне-Волжской набережной, и «Чайка» стояла там же, где стояла десять лет назад. Я узнала её издалека. Маленький, двухпалубный, белый с голубой полосой, с облупленной трубой и с названием на борту, написанным от руки, неровными буквами, которые кто-то подновлял каждую весну. Она стала ещё старее, ещё облезлее, и на корме у неё висел спасательный круг, перевязанный изолентой. Но это была она.
— Она ещё ходит? — спросила я.
— Ходит, — сказал Макс. — Я узнавал. Капитан тот же. Ему восемьдесят один. Сказал, что будет ходить, пока не утонет. Либо он, либо она.
Капитан, сухонький старик в фуражке, стоял у трапа и проверял билеты. Он посмотрел на Макса, на меня, и сказал: «Наверх идите. Там лучше». Мы пошли наверх.
На верхней палубе было человек двадцать. Туристы, пара пенсионеров, компания студентов с гитарой, девушка с собакой. Мы сели на скамейку у самой кормы, у перил, где было меньше людей и больше ветра. Макс накинул мне на плечи свою куртку, не спрашивая. Я не стала спорить.
«Чайка» дала гудок, хриплый, простуженный, и отошла от причала, медленно развернулась, и пошла вверх по Волге, к стрелке, к Кремлю, к мосту. Город поплыл мимо нас: набережная, Чкаловская лестница, красные стены Кремля над откосом, «Откос» с белыми колоннами, освещёнными снизу прожекторами. Я смотрела на «Откос» и не чувствовала ничего, кроме лёгкого удивления, что он такой маленький, если смотреть с воды.
— Можно я начну? — сказал Макс.
— С чего?
— С того, о чём мы не говорили. Мы ни о чём не говорили, Кать. Мы говорили о Мише, о маме, о кране. Мы ни разу не говорили о том, что было с тобой семь лет. И со мной.
Я посмотрела на него. Он сидел, наклонившись вперёд, упёршись локтями в колени, и смотрел на воду.
— Начни, — сказала я.
Он помолчал. Потом коснулся пальцем шрама на скуле. Тонкого, белого.
— Это Ямал, — сказал он. — Вторая зима. Минус сорок восемь. Мы ставили металлоконструкции на складе, кран поднимал балку, а трос лопнул. Сталь на морозе хрупкая, я тебе рассказывал. Трос хлестнул, как кнут. Мимо меня. Вот так. — Он провёл пальцем по шраму. — Два сантиметра левее, и глаза бы не было. А пять сантиметров, и головы. Я лежал на снегу, кровь текла, мужики бежали ко мне, орали, а я лежал и смотрел в небо, там сияние было, зелёное. И знаешь, о чём я думал?
— О чём?
— О тебе. Не о маме. Не о том, что могу умереть. О тебе. Я подумал: если я сейчас умру, она даже не узнает. Никто ей не скажет. Она будет думать, что я где-то живу и мне на неё наплевать. А мне было не наплевать. Ни одного дня.
Я смотрела на его шрам. «Чайка» шла мимо стрелки, и внизу, в темноте, две реки, коричневая и синяя, сливались в одну, но в темноте их цвета было не различить.
— Твоя очередь, — сказал он.
Я долго молчала.
— Я рожала одна, — сказала я наконец. — Ты знаешь. Двадцать часов. В пятом роддоме, в палате на шестерых. Мама была на смене, не могла приехать. Алина приехала на следующий день, с цветами и с пакетом мандаринов. Хотя мандарины кормящим нельзя. — Я усмехнулась. — Она этого не знала. А я ей не сказала, съела два. Миша потом всю ночь кричал.
— Почему ты его так назвала? — спросил Макс. — Миша.
Я посмотрела на него.
— Ты не помнишь?
— Нет.
— На Ковалихе. В первую зиму. Мы смотрели передачу про медведей, и ты сказал: «Если у нас когда-нибудь будет сын, назовём Мишкой. Как медвежонка». Я тогда засмеялась, что это дурацкая причина назвать ребёнка. Ты сказал, что все причины дурацкие, а эта хотя бы честная. — Я помолчала. — Я сама не знаю, зачем я это запомнила. И зачем так назвала. Я тебя тогда ненавидела. Я его держала на руках, в роддоме, и медсестра спросила, как назовёте, и я сказала «Миша». Само вырвалось.
Макс сидел и смотрел на меня. Он ничего не сказал. Он просто взял мою руку и держал, крепко, как держат перила на мосту, который дышит.
— У тебя кто-нибудь был? — спросил он через какое-то время. — За эти годы.
— Один раз, — сказала я. — Год назад. Его звали Андрей. Он был хороший. Инженер, кстати. Мы встречались месяц. Потом я познакомила его с Мишей. Через неделю он сказал, что не готов к чужому ребёнку. Что ему надо подумать. Он до сих пор думает, наверное.
Я почувствовала, как у Макса напряглась рука.
— Чужому, — повторил он.
— Ну, для него чужому.
— Он не чужой, — сказал Макс. Голос у него был низкий, тихий и злой. — Он ни для кого не чужой.
— Я знаю.
— Где этот Андрей живёт?
Я засмеялась. Громко, на всю палубу, так, что студенты с гитарой обернулись.
— Ты ревнуешь, — сказала я.
— Я не ревную.
— Ты ревнуешь к человеку, которого видела один раз, у моего агентства, с кофе. И к человеку, которого не видела никогда. Ты спросил, где он живёт. Ты никогда не спрашиваешь.
Он помолчал.
— Ревную, — признался он. — Ты довольна?
— Очень.
— А у тебя? — Он посмотрел на меня. — Ты ревновала? Когда видела меня с Алиной?
Я подумала. Честно.
— На дегустации, — сказала я. — Когда она тебе губы вытерла пальцем. От соуса. Я чуть ручку не сломала. И когда она мне сказала про кофе с корицей. Что ты ей варишь. Что это она тебя научила. Я застёгивала ей двадцать третью пуговицу и хотела её задушить. Её же платьем.
— Я ей ничего не говорил про турку, — сказал Макс. — Я сделал вид, что учусь. Турка у меня в коробке. Медная. С Мытного рынка. Я её семь лет храню. Под медведем лежала.
Я посмотрела на него. Он смотрел на меня.
— Привези её, — сказала я. — Завтра.
— Привезу.
Студенты на другом конце палубы запели что-то под гитару, громко и фальшиво. Потом динамики на палубе ожили и заиграли музыку, какую-то старую эстраду, и капитан снизу крикнул в рупор, что танцы до полуночи, а после полуночи музыку выключат, потому что жалуются жители Бора.
Мы не танцевали. Мы сидели и разговаривали. О его отце, о том, как он умер, и как Макс узнал об этом на Ямале через месяц, и не поехал на похороны, потому что вахта, и как до сих пор не может себе этого простить. О моей маме, которая двадцать лет гордилась тем, что ни разу ни о чём не попросила моего отца. О том, что мы оба выросли с одной и той же болезнью. Он не спрашивал второй раз. Я не просила. Мы оба думали, что это гордость, а это был страх.
— Ты боишься? — спросил он. — Сейчас?
— Да.
— Чего?
Я смотрела на воду. «Чайка» шла под мостом, и над нами, высоко, гудели машины, и мост дрожал, и в этой дрожи было что-то знакомое.
— Я боюсь, что однажды кто-нибудь опять что-нибудь скажет, — сказала я. — Тебе про меня. Что-нибудь страшное. И ты поверишь. И уйдёшь. И я опять буду сидеть на ступеньке.
Он долго молчал.
— Тогда я спрошу, — сказал он. — Тебя. Не их. Тебя. Один раз, два, три. Сколько надо. Пока не услышу правду. Я больше никогда не поверю никому про тебя, пока не спрошу тебя.
— А если я опять совру? Как тогда? По глупости? От страха?
— Тогда я спрошу ещё раз, — сказал он. — Кать. Я понял одну вещь. Ты тогда не мне соврала. Ты соврала, потому что тебе было стыдно. А я этого не услышал, потому что слушал только слова. Я больше не буду слушать только слова. Я буду смотреть на тебя. Ты не умеешь врать лицом. Никогда не умела.
Я повернулась к нему.
— А ты чего боишься?
Он подумал.
— Что ты не простишь, — сказал он. — Не меня. Себя. Что будешь всю жизнь вспоминать «у Альки» и думать, что это ты всё разрушила. Ты не разрушила. Это не ты. Это она. И я. Я ушёл. Я не открыл дверь. Это мой грех, не твой.