Пиротехников я нашла за два дня. Их было трое в городе, кто работал с площадками на набережной, и только у одного, у Семёныча, была свободна дата. Семёныч был лысый, коренастый, бывший сапёр, с тремя пальцами на левой руке, о чём он рассказывал всем подряд, не дожидаясь вопроса, и с правилом, которое не обсуждалось: за две недели до мероприятия пробный пуск на площадке, в присутствии ответственного лица со стороны заказчика. Ответственное лицо расписывается в акте о том, что видело пуск и что его всё устраивает. Без подписи он не работает. «У меня один раз невеста сказала, что салют был не того цвета, и подала в суд, — объяснил Семёныч. — Я с тех пор без бумажки не стреляю».
Ответственным лицом Алина вписала Макса. Ещё в воскресенье, у Ларисы, когда подписывала договор с усадьбой. «Это мужское дело, — сказала она. — Пусть он и подписывает».
Пробный пуск был назначен на вторник, третье июня, на половину одиннадцатого вечера. Во вторник у Алины была вечерняя смена в клинике до одиннадцати. Она написала мне в обед: «Кать, я не успеваю, Макс будет. Ты там за ним проследи, чтобы он всё правильно подписал, он в этих салютах ничего не понимает».
Я перечитала это сообщение дважды. Проследи за ним. Она сама отправляла меня ночью на пустую террасу с ним вдвоём. Второй раз за восемь дней, если считать дегустацию, где она послушно увезла Веру Павловну домой и оставила нас вдвоём на террасе. Я не понимала, зачем она это делает. Или понимала, но не хотела понимать. Может, она его проверяла. Может, меня. Может, ей хотелось доказать себе, что ей не страшно.
Мишу забрала Зоя Петровна, к себе на Ковалиху, с ночёвкой. Миша был счастлив: у Зои Петровны был старый телевизор с кассетами, кот по имени Кутузов, одноглазый, и раскладушка, на которой можно прыгать. Зоя Петровна сказала, чтобы я не торопилась, и посмотрела на меня поверх очков так, что я покраснела, хотя причин краснеть не было никаких.
В «Откосе» в десять вечера было пусто. Банкетов во вторник не проводили, Лариса ушла домой, оставив ключи охраннику, и в Белом зале горел только дежурный свет, длинные полосы на паркете от фонарей с улицы. Семёныч уже возился на террасе с ящиками, расставляя у перил какие-то трубы на треногах, и курил, и рассказывал охраннику про свои пальцы.
Макс приехал без двадцати одиннадцать. В рабочей куртке, в джинсах, с каской под мышкой, прямо с объекта, видимо, и даже не стал заходить домой переодеться. Он поздоровался с Семёнычем за руку, кивнул мне и встал у перил, в трёх метрах от меня. Ровно в трёх. Я заметила, потому что сама так рассчитала, когда выбирала, где встать.
Небо над Волгой было тёмное, низкое, без звёзд. С реки тянуло духотой, как перед грозой. Где-то далеко, за Бором, иногда вспыхивало, беззвучно, будто кто-то включал и выключал свет в соседней комнате.
— Гроза будет, — сказал Семёныч, глядя на небо. — Успеем. Минут двадцать у нас есть. Ну, я пошёл. Смотрите на воду, не на небо. На воде самое красивое.
Он отошёл к ящикам. Мы с Максом остались у перил.
Первый залп был маленький, пробный, золотой. Он ушёл вверх с тихим хлопком, рассыпался над рекой, и отражение упало в чёрную воду и задрожало там, как будто кто-то бросил в Волгу горсть монет. Потом второй, красный. Потом белый, похожий на одуванчик, который сдуло ветром.
Я смотрела на воду, как сказал Семёныч. Макс смотрел на воду. Мы молчали. Между нами было три метра, и над нами взрывались маленькие пробные солнца, и в их свете я видела краем глаза его профиль, то золотой, то красный, то белый.
Это было как в кино, и я это понимала, и злилась на себя за то, что понимаю. Пустая терраса, ночь, Волга, салют, бывший рядом. Если бы такое случилось с клиенткой, я бы сказала ей, что это слишком красиво, чтобы быть правдой, и что лучше уйти домой. Я не уходила.
— Ты помнишь «Чайку»? — спросил Макс вдруг, не поворачиваясь. — Пароход.
Я помнила. Это был первый год. Он повёл меня на ночную прогулку на старом теплоходе «Чайка», который ходил от Речного вокзала до Бора и обратно, и посреди реки на палубе вдруг погас свет, сломалось что-то, и все пассажиры заохали, а над Волгой в это время был салют, чей-то, свадебный, наверное, с того самого берега, где мы сейчас стояли. И мы смотрели его в темноте, с середины реки, и он стоял сзади и держал меня, а я положила голову ему на плечо.
— Не помню, — сказала я.
Он помолчал.
— Ты врёшь, — сказал он. — Ты всегда врёшь, когда говоришь быстро.
— Я не вру.
— Ты тогда сказала, что это лучший салют в твоей жизни. А это был чужой. Ты сказала, что чужие салюты лучше, потому что за них не надо платить.
Я засмеялась, не удержалась. Я правда так сказала. Я была тогда ассистентом с зарплатой пятнадцать тысяч, и чужие салюты были единственными, которые я могла себе позволить.
Он повернулся. Посмотрел на меня. И я увидела, что он тоже улыбается, впервые за всё время, что мы встречались в этом месяце, не той сухой усмешкой через нос, а настоящей улыбкой, которую я помнила и которую запретила себе помнить. И улыбка эта тут же исчезла, как будто он сам себя поймал на чём-то запрещённом.
Последний залп был большой, разноцветный, с треском и с серебряными хвостами, которые падали в воду медленно, как снег. А потом грянул гром. Настоящий. Прямо над головой, так, что я вздрогнула и вцепилась в перила, и следом за громом, без всякого перехода, хлынул дождь.
Не капли. Стена. Как будто кто-то перевернул над усадьбой ведро размером с Волгу.
Семёныч заорал матом и кинулся накрывать свои ящики брезентом. Мы с Максом побежали к двери в Белый зал, и пока бежали эти пять метров, промокли насквозь. Я влетела в зал и остановилась, и с меня текло, с волос, с рубашки, с юбки, и на паркете вокруг моих кроссовок быстро натекала лужа. Макс влетел следом, тоже мокрый до нитки, с каской в руке, и встал рядом, и мы стояли в полутёмном зале, в полосах уличного света, мокрые, задыхающиеся, и смотрели друг на друга.
А потом я начала смеяться. Я не знаю почему. Это было не смешно. Может, нервы. Я стояла мокрая насквозь посреди Белого зала, где через восемнадцать дней он женится на другой, и хохотала, держась за спинку стула, и не могла остановиться. И он смотрел на меня, и у него дрогнули губы, и он тоже засмеялся, коротко, будто против воли, и отвернулся.
Семёныч ввалился в зал, мокрый, с акт-листом в прозрачном файле.
— Подписывай, жених, — сказал он. — Всё видел? Всё понравилось?
Макс подписал, не глядя, прямо на файле, и ручка прорвала мокрую бумагу.
— Ну и ладно, — сказал Семёныч. — Сойдёт. Я поехал, пока ящики не утонули. Двадцать первого будет красиво, обещаю. Если не будет дождя.
Он ушёл. Мы остались вдвоём. Дождь стучал по окнам так, что казалось, будто кто-то бросает в стёкла горстями мелкий гравий.
— Как ты домой? — спросил Макс.
— Такси вызову.
Я достала телефон. Приложение долго думало, а потом сообщило, что свободных машин нет, повышенный спрос, ожидание от сорока минут. Я посмотрела в окно. Дождь не собирался кончаться никогда.
— Я тебя довезу, — сказал Макс.
— Не надо.
— Кать. Сорок минут. Охранник сейчас закроет. Ты будешь стоять под этим на крыльце?
Я посмотрела на охранника, который уже гремел ключами у входа и выразительно смотрел на нас. Я посмотрела на окно.
— До Ковалихи, — сказала я. — Миша у Зои Петровны.
Он ничего не сказал. Только на секунду задержал на мне взгляд, когда услышал «Ковалиха».
Мы добежали до машины под его курткой, которую он держал над нами обоими, как зонт, и куртка не помогла, мы промокли ещё сильнее. В машине было темно и сухо, пахло кожей и его новым одеколоном, и я села на пассажирское сиденье и сразу запотело стекло от того, что мы оба были мокрые и горячие от бега. Он включил печку и дворники, и дворники заметались по стеклу, не успевая.
Мы ехали медленно. По Верхне-Волжской, потом вниз, по Зеленскому съезду, где по брусчатке неслась вода, как горная река, потом по Рождественской, потом по Варварке вверх. Я смотрела в окно, на размытые огни, на пустые улицы, на редких людей под зонтами. Он смотрел на дорогу. Мы молчали. Радио было выключено. Слышно было только, как стучит дождь по крыше и как стонут дворники.