Первая леди клана происходила из бостонских Кэботов, из тех северных семей, которые считали себя аристократией ещё тогда, когда остальная Америка считала себя колонией. Она вышла замуж за южанина сорок пять лет назад и все годы терпела Юг, как терпят климат: с достоинством, без иллюзий и не забывая напоминать окружающим, чего ей это стоит. Сёстры за моей спиной сделались меньше ростом. Октавия, судя по звуку, перестала дышать.
— Джон, — произнесла она, и голос был холодный и чистый, как звон льдинки о хрусталь, — ты вымок.
— Немного, Мэй.
— Немного. — Она произнесла это слово так, будто пробовала его на вкус и находила несвежим. Затем взгляд её переместился на нас и совершил медленный, инвентаризационный обход. — Корделия, воротник. Октавия, подбородок выше, ты не в лавке. Лавиния, руки. Агата, дорогая, ты, кажется, снова позволила девочкам открыть слишком много шеи. Впрочем, я не удивлена, это Юг.
Мать улыбнулась так, как улыбаются под расстрелом: безупречно и холодно.
Потом взгляд остановился на мне. Он был как игла, которой прокалывают бабочку, чтобы рассмотреть узор на крыльях.
— Генри. Ты бледен и худ. В таком виде показываться за столом неприлично, но, полагаю, болезнь тебя извиняет.
— Благодарю, тётя Мэй, — сказал я, и тело поклонилось ровно на тот угол, какой ей нравился. Судя по едва заметному сужению глаз, мои извинения принялись условно.
— Ужинать, — объявил отец, и слово это упало, как печать на документ.
Нас рассадили в столовой строго по регламенту, который, похоже, не менялся со времён Вильгельма Нормандского. Отец во главе стола, мать напротив, как противовес на другом конце весов. Джон расположился по правую руку от отца, я по левую, женская половина далее, по старшинству и по степени возможного позора. Белоснежная скатерть, серебро, хрусталь, свечи в тяжёлых канделябрах. Мэй проинспектировала сервировку и осталась недовольна, но не сказала ни слова, что уже было неплохо.
Наступила тишина: густая, звенящая, такая, в какой слышно, как тикают часы в соседней комнате и как Октавия сглатывает.
И тогда двери распахнулись, и вошла Хэтти. Она шла первой, величественная, как флагман флота Его Величества, с ключами на поясе, притихшими до боязливого шёпота, и за ней, строем, по двое, потянулась кухонная прислуга в белых передниках. Четверо мужчин несли огромное серебряное блюдо, а на нём, на подушке из зелени и печёных яблок, лежал гусь: румяный, лаковый, глянцевый, с хрустящей корочкой, пахнущий так, что у меня, три недели питавшегося бульоном, дрогнули колени. За блюдом несли запечённого целиком осетра, с лимоном и укропом, окорок с гвоздикой, миски с рисом, кукурузным хлебом, зеленью и соусами. Хэтти поставила блюдо перед отцом, отступила на шаг и выпрямилась. Взгляд её, скользнув по столу, на секунду задержался на мне. И в нём читалось: «Только попробуйте не съесть». Отец оглядел гуся, как командующий оглядывает поле перед сражением, и взял нож.
Когда с гусем было покончено, я понял, что скоро умру. Не фигурально: три недели бульона не подготовили мой желудок к подобному штурму, и он подавал сигналы бедствия на всех частотах. Хэтти, разумеется, следила. Её взгляд с другого конца стола говорил ясно: гуся вы съели, окорок осилили, теперь осетра, и без разговоров.
Долг есть долг. Я взял кусок.
Осётр оказался божественным. Плотное, нежное, чуть жирное мясо, которое таяло на языке, с лимоном и укропом, с тонкой горчинкой дыма. Я жевал медленно и с уважением, как жуют то, что стоит любых последствий.
— Наш, — заметил отец. Это было почти пространное высказывание. — С Огичи.
— Наши артели берут его там с тридцатых годов, — добавил дядя Джон, не поднимая глаз от тарелки. — При деде начиналось с трёх лодок и одной неводной снасти. Теперь там коптильни, бочки, отправляем в Нью-Йорк и Ливерпуль. Икра идёт в Париж.— Французы любят чёрную икру, — сказал он. — А мы любим платёжеспособных клиентов.
Мэй слегка поморщилась: слово «платёжеспособных» за столом было близко к непристойности, но промолчала.
К этому времени за столом всё изменилось. Свечи оплыли, хрусталь потеплел, разговор потёк лениво, о погоде, о священнике, о дальних кузинах. Октавия наконец позволила себе улыбнуться по-настоящему, Корделия перестала держать спину как шомпол проглотила. Даже тётя Мэй, о чудо, расстегнула верхнюю пуговицу у горла: на одну, ровно на одну, и с таким видом, будто делала огромную уступку истории. Сёстры переглянулись, и в этом взгляде было благоговение.
Подали десерт: пирог с пеканом, кремовые тарталетки, вишню в сиропе. Хэтти, проходя мимо, тихо, но твёрдо отодвинула мою тарелку. «Доктор запретил», — сказал её взгляд. Я вздохнул.
И тут дядя Джон отложил вилку.
Не резко. Просто положил её на край тарелки, промокнул губы салфеткой и произнёс тем же ровным голосом, каким говорил о погоде:
— Уильям, что у нас с Ливерпулем? Последняя партия хлопка ушла?
Тишина за столом стала другой. Мэй поджала губы. Агата тихо отложила ложечку. Корделия, у которой чутьё было отточенное, первой поднялась.
— Мама, тётя, пойдёмте в гостиную?
Дамы встали, шелестя шёлком, и потянулись к двери, как эскадра, получившая сигнал. Уходя, Мэй бросила на дядю Джона взгляд, в котором читалось всё, что она думает о делах за десертом, но вслух не сказала ничего: это была его территория, а её территорией оставалась гостиная.
Отец тоже поднялся.
— В кабинет? — спросил он – я распоряжусь насчёт сигар.
— В кабинет, — кивнул дядя Джон и, помедлив, повернул голову ко мне. — Генри. Ты идёшь?
Отец на долю секунды замер. Я почувствовал это кожей: в этой доле секунды проскочило удивление, за которым пряталось что-то вроде гордости или тревоги.
Кабинет оказался вотчиной отца: тёмные панели, тяжёлый письменный стол, глобус на бронзовой подставке, кожаные кресла, в которых можно было утонуть вместе с портфелем. Но главным была библиотека. Книги стояли от пола до потолка, за стеклом и без, в кожаных переплётах, потёртых от чтения, а не от показной важности. Их явно читали.
Пока отец распоряжался насчёт сигар, а дядя Джон опускался в кресло у камина, как опускается в седло опытный всадник, я получил то, о чём мог только мечтать: меня оставили без внимания.
Я двинулся вдоль полок, стараясь ступать неспешно и вежливо, как ходит по чужому музею выздоравливающий юноша с дурной памятью. Гиббон, Юм, Смит, «Богатство народов» с закладками, Рикардо, Мальтус. Справочники по торговому праву, лоции, атласы. Вергилий и Гораций в оригиналах, читанные ещё, видимо, прежним Генри, потому что на полях виднелись мальчишеские росчерки. Тело потянулось к этой полке само, тёпло и виновато, как к старому другу, которого забросили. Полка с «Ливерпульскими торговыми ведомостями» и хлопковыми сводками за десять лет ничего во мне не пробудила, кроме профессионального аппетита. Вот бы туда.
За спиной щёлкнули ножницы для сигар, потянуло дымом: густым, маслянистым, с шоколадной горчинкой. Кубинские, разумеется. Блокада ещё не началась, и Гавана лежала в двух днях хода от Саванны.
— Так что там с оружейным заводиком, Уильям? — спросил дядя Джон, и в голосе его прозвучало то ленивое безразличие, за которым у таких людей обычно прячется главный вопрос вечера.
Отец ответил не сразу.
— Работает вполсилы. Штат хочет расторгнуть контракты, неисполнение и задержки уже всем надоели. Управляющий пьёт, мастера разбегаются. Килбурн, хозяин, задолжал банку, банк предложил долг нам с существенным дисконтом. Мы взяли заводом.
Дядя Джон поморщился, выпустил облако дыма и посмотрел на кончик сигары.
— Зря. Надо было брать рабами.
— Рабами? — переспросил отец недоумённо.
— Ты не знал? У Килбурна было полторы сотни душ на плантации под Огастой. Это была самая ликвидная часть долга. Люди работают, растут в цене, дают приплод. А завод, — он произнёс слово, как произносят название болезни, — бесполезные ржавеющие железки, и мастера, что уходят к конкурентам. Что с ним делать, я не знаю. Продать невыгодно, закрыть жалко, вложиться нечем. И некого поставить.