— Мистер Лафайетт, — прошелестело слева, справа, у буфета с пуншем, — ... фабричный... чудо...
Я улыбался, кланялся, произносил положенные ничего не значащие фразы и уже почти расслабился, когда путь мне заступил молодой человек — примерно моих лет, светлые бакенбарды, уверенная поза человека, который явился поразвлечься за чужой счёт.
— Генри Лафайетт, — произнёс он, растягивая имя так, будто пробовал его на вкус и находил кислым. — Наслышан о ваших успехах в аптечном деле. Правда ли, что вы вылечили какого-то голодранца с вашей фабрики вытяжкой из... как бишь это... дерьма летучих мышей? Сами, должно быть, и собирали, в перчатках-то, наверное, недосуг было.
По залу прокатился короткий смешок — не общий, но достаточный, чтобы я понял: реплика была рассчитана на публику. Я мысленно перебрал всё, что знал об этом человеке. Ничего. Ни лица, ни имени, ни намёка в чужой памяти, которая обычно подсказывала мне хоть что-то — фамилию, дом, к какой семье принадлежит. Пусто, как в комнате, из которой вынесли мебель. Кем бы он ни был, тело моё его не помнило, а значит, либо я никогда прежде толком с ним не сталкивался, либо... либо сталкивался так, что предпочёл забыть.
— Простите, сэр, — сказал я, стараясь тянуть время, — не имею чести быть представленным.
Он усмехнулся ещё шире, будто это признание доставило ему отдельное удовольствие.
— Не имеете чести, — повторил он со вкусом. — Забавно слышать это слово именно от вас.
— Генри! — раздался рядом голос Корделии, и она возникла у моего локтя с той стремительностью, с какой обычно бросаются растаскивать драку. Взяла меня под руку, крепче, чем того требовали приличия, и зашептала, почти не разжимая губ, так, чтобы слышал только я: — Ты что, правда не помнишь? Это же Такер Эймс. Год назад, за карточным столом — ты обыграл его вчистую, а когда он не смог расплатиться сразу, ты объявил это во всеуслышание. А когда он через месяц принёс тебе долг с процентами — ты бросил деньги в пыль у его ног и сказал, что Лафайетты не размениваются на такую мелочь.
Я стоял неподвижно, чувствуя, как что-то холодное опускается внутри — не страх, скорее узнавание, неприятное, неуютное. Прежний Генри — тот, чьё тело я ношу, чьими руками пишу, чьим голосом говорю, — оказывается, умел быть жестоким. Не по злобе даже, а от скуки, от избытка денег и уверенности, что ему за это ничего не будет. Мальчишка, который спасал негодных щенят от ведра и одновременно мог унизить должника на глазах у половины Саванны – просто так, ради развлечения.
Такер Эймс смотрел на меня, и в глазах его не было и тени того, что можно было принять за шутку. Секунды текли, и я лихорадочно перебирал варианты, понимая, что каждый следующий удар сердца делает молчание всё более красноречивым — и не в мою пользу.
Извиниться? Немыслимо. Извинение перед человеком, которого ты публично унизил, да ещё на глазах у половины местного общества — это будет жестом не благородства, а капитуляция. Южный кодекс чести не признаёт раскаяния. К утру по городу разнесётся не «Лафайетт признал свою неправоту», а «Лафайетт струсил». И этот человек перестаёт быть деловым партнёром, другом, собутыльником. За него не пойдёт ни одна приличная девица. Про его семью будут говорить за спиной с фальшиво-скорбным выражением лица. В общем, дуэль проще.
Промолчать, сделать вид, что не расслышал, отвернуться к буфету? Ещё хуже. Молчание здесь считают не как сдержанность, а как трусость с претензией на достоинство, увы, самый презираемый её сорт.
Ответить резкостью на резкость, в тон, как ответил бы, вероятно, прежний Генри год назад? Такер явно этого и добивался — вывести меня на грубость при свидетелях, чтобы получить формальный повод для вызова уже не с позиции обиженного, а с позиции оскорблённого повторно, с полным правом требовать сатисфакции. И если дело дойдёт до пистолетов, я даже не знал толком, умею ли я стрелять — тело помнило что-то, руки сами знали хват и вес оружия, но было ли этого достаточно против человека, который наверняка тренировался специально ради этого вечера.
Отшутиться? Рискованно вдвойне — фарс на серьёзной ноте оскорбления выглядит ещё унизительнее, чем прямой ответ, будто ты не принимаешь всерьёз собственную вину.
Я чувствовал, как молчание вокруг нас становится плотным, почти осязаемым, как духота перед грозой, и понимал одно совершенно отчётливо: что бы я ни сказал в следующие три секунды, оно определит не только этот вечер, но и то, кем меня будут считать в Саванне до конца моих дней здесь.
Секунды раздумий кончились. Я почувствовал, как лицо само собой складывается в вежливую, чуть скучающую полуулыбку — какой встречают глупую шутку неумного человека.
— Дерьмо летучих мышей, — повторил я задумчиво, будто и вправду взвешивал вопрос. — Занятная догадка, мистер Эймс. Хотя, признаться, удивлён, что вы так свободно рассуждаете о материях, требующих известной... живости ума. — Я сделал крохотную паузу, ровно такую, чтобы зал успел почувствовать, куда я клоню. — Особенно после вашего прошлогоднего опыта за карточным столом, где даже простой счёт, помнится, тоже дался вам не без труда.
Тишина треснула коротким смешком — сначала у буфета, потом ближе, потом уже отовсюду, и смеялись не со мной, а над ним, и это было хуже любого прямого оскорбления. Такер побагровел так стремительно, что даже бакенбарды, казалось, порозовели.
— Впрочем, — добавил я мягче, разворачиваясь чуть боком, как человек, для которого разговор исчерпан, — рад слышать, что моими скромными успехами интересуются даже в кругах, далёких от медицины. Передавайте привет вашему цирюльнику — полагаю, он единственный, с кем вы это всерьёз обсуждали.
Это было уже слишком, и я это знал — но отступать было поздно, а зал уже принял мою сторону, и остановиться на середине значило потерять весь эффект.
Такер стоял, сжав челюсти так, что на скулах вздулись желваки. Смех вокруг него не стихал, кто-то у окна прикрывал рот веером, кто-то откровенно наблюдал за нами поверх бокала, предвкушая развязку.
— Ты забываешься, Лафайетт, — процедил он наконец, и голос его дрожал уже не от растерянности, а от с трудом сдерживаемой ярости. — Мои секунданты навестят тебя завтра утром.
Он развернулся и пошёл прочь сквозь расступавшуюся перед ним толпу — слишком прямо, слишком быстро, как человек, который боится, что, обернувшись, потеряет остатки лица.
Корделия сжала мою руку так, что ногти впились сквозь перчатку.
— Генри, — прошептала она, и в голосе её впервые за вечер не было ни капли того лукавого веселья, с каким она обычно сплетничала. — Что ты наделал? - и на этот раз в её голосе не осталось ни капли прежнего лукавства, только неподдельный испуг. Она вцепилась в мой рукав, будто могла этим удержать меня от завтрашнего утра. — Ты хоть знаешь, кто такой Такер Эймс? Он лучший стрелок в округе, девчонки только об этом и шепчутся — говорят, белке в глаз попадает с сотни шагов, он ни разу не промахнулся на охоте у Ленардов в прошлом месяце. Ты вообще понимаешь, во что ты только что ввязался?
Я потрепал её по затылку — жест старшего брата, привычный и совершенно не соответствовавший тому холоду, что уже успел свернуться где-то под рёбрами.
— Я не белка, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал легко.
Получилось не очень убедительно — я и сам это почувствовал, — но отступать было уже поздно, а показывать сестре, что мне действительно страшно, я не собирался. Не сегодня. Отец ждал меня в бильярдной один, без свечей у карточного стола, только с единственной лампой, что горела над сукном. Кий он держал в руках, но не играл — просто сжимал его, как сжимают вещь, которую хочется сломать, но пока сдерживаются.
— Закрой дверь, — процедил он.
Я закрыл. Он не обернулся сразу, стоял спиной ко мне, глядя на зелёное сукно, будто там были расставлены не шары, а какие-то другие, более важные фигуры.
— Ты понимаешь, — заговорил он наконец, и голос его был непривычно тих, отчего каждое слово звучало только страшнее, — что ты наделал?