— Как давно порез, — спросил он коротко, без предисловий, тем сухим клиническим тоном, каким врачи переключаются с ужина на работу быстрее, чем успевает остыть суп. — И как давно жар?
— Порезался в среду, — всхлипнула женщина. — Жар со вчерашнего утра начался, а к вечеру уже бредить стал. Рука распухла вся, чёрная почти, от локтя и выше, и полосы такие красные, вверх по плечу пошли...
Доктор Рейнольдс слушал, слегка кивая, и по тому, как двигались его брови, я видел — он уже поставил диагноз, ещё не притронувшись к пациенту, и диагноз этот ему не нравился.
— Красные полосы вверх от раны, — повторил он, скорее себе, чем нам. — Заражение пошло по крови, судя по всему, давно. — Он повернулся к женщине, и голос его смягчился ровно настолько, насколько позволяла необходимость сказать то, что он собирался сказать. — Я посмотрю его, разумеется. Но, милочка, готовьтесь к худшему. Когда рука чернеет и жар держится вторые сутки с бредом — редко кто выкарабкивается. Очень редко.
Женщина издала звук, который невозможно было записать буквами, — не крик и не рыдание, а нечто среднее, вырвавшееся сразу из груди и из горла, и мальчик у её ног заплакал громче, вцепившись в подол матери обеими руками.
Я сидел за столом, глядя на эту сцену, и думал одну-единственную мысль, ясную и холодную, как всё, что рождалось во мне в подобные минуты: у меня в аптеке, в тёмных склянках, стоит жидкость, которая, возможно, — именно возможно, не наверняка, — способна сделать то, чего не может сделать вся медицина девятнадцатого века вместе взятая. И я знал, глядя на плачущего мальчика, что не смогу промолчать об этом, даже если бы захотел.
— Мадам, — сказал я вполголоса, наклоняясь к рыдающей женщине, но краем глаза не упуская доктора Рейнольдса, — прежде чем вы понадеетесь, я должен сказать прямо: то, что я предложу, не лекарство в привычном смысле. Это эксперимент. У доктора Шульца, моего компаньона в аптеке, есть средство, которое он испытывал последние месяцы и которое, возможно, способно помочь при подобном заражении. Возможно. Я не обещаю исцеления, я обещаю попытку, и вы вправе отказаться.
Доктор Рейнольдс, до этого молча наблюдавший за сценой, при слове «эксперимент» издал короткий, недовольный смешок — каким опытные специалисты встречают всё, что не проходили в университете.
— Средство — сказал он, поворачиваясь ко мне уже без прежней мягкости. — Мистер Лафайетт, при всём уважении к вашему компаньону и его диплому, я повидал за свою практику достаточно подобных «средств», чтобы знать им цену. То индейские коренья от лихорадки, то настойки, которые продают вразнос с телеги вместе с зубным порошком, то заговорённая вода от какой-нибудь чернокожей знахарки, в которую верят даже белые, если отчаются достаточно сильно. Всё это суеверия, мистер Лафайетт, чистой воды суеверия, обёрнутое в красивые слова, чтобы отчаявшиеся люди платили за пустую надежду. Вы человек образованный, читали, я знаю, немало — как вы, скажите на милость, можете верить в подобное?
— Я не верю в заговорённую воду, доктор, — сказал я ровно. — И то, что предлагает доктор Шульц, не с телеги и не от знахарки. Он химик, обученный в Лейпциге, и то, что у него в склянках, — не заговор, а вещество, выделенное из плесени определённого вида, испытанное на животных с заражением сходной природы. Из тех, овец и коз, которых он лечил этим составом, выжило кратно больше, чем из тех, кого не лечил. Это не чудо, доктор, это статистика, хоть и небольшая. Я прошу не веры, а разрешения попробовать то, что уже показало результат хоть на ком-то, прежде чем мы окончательно спишем этого человека со счетов.
Рейнольдс смотрел на меня долго, и в его взгляде боролись две вещи разом: профессиональное презрение к шарлатанству и то самое любопытство, какое я уже видел однажды у Дюкло на палубе «Кассандры» — любопытство человека, наткнувшегося на нечто, чего он не может сразу отнести ни к одной знакомой ему полке.
— Плесень, — повторил он с сомнением, будто пробуя слово на вкус. — Что ж. Человек и без того не жилец, если верить моим годам практики. Хуже вашей плесенью ему не сделаете — разве что до срока прикончите, но и это, по совести, разница небольшая. — Он взял шляпу и трость с той решительностью, с какой врачи принимают решения, даже не будучи до конца в них уверены. — Едем к больному сейчас же, — сказал он, поднимаясь из-за стола так резко, что зазвенели приборы. — Аптека потом. Каждый час на счету, если то, что вы описали про руку, — правда.
Я обернулся, ища глазами кого-нибудь из младшей прислуги, и увидел Лина — того мальчишку, вечно попадавшего под горячую руку Хэтти, — застывшего у кухонной двери с широко раскрытыми от любопытства глазами.
— Эй, малец! — крикнул я, и он подскочил так, будто его окликнул сам архангел. — Бегом к аптеке Лафайетт, знаешь дорогу?
— Знаю, мистер Генри!
— Скажешь доктору Шульцу: срочно, заражение крови у взрослого мужчины, нужны шприц, весь запас лекарства, что есть в тёмных склянках, и его записи по овцам — все, что вылечились, не забудь про записи, слышишь? Пусть сам едет следом, на моей лошади, если моя свободна, или на любой другой. Повтори.
Он повторил, запинаясь через слово, но верно, и рванул с места так, что пыль полетела из-под босых пяток — мальчишка одиннадцати лет, для которого возможность бежать со всех ног по важному поручению самого мистера Генри была, судя по его лицу, едва ли не праздником, несмотря на весь ужас произнесённых слов.
Доктор Рейнольдс уже стоял у экипажа с тростью в руке, наблюдая за этой сценой с тем же непроницаемым выражением, с каким слушал меня за столом, — не одобрение, но и не прежнее презрение, а что-то посередине, вроде осторожного пересмотра первоначального суждения.
— Быстро соображаете, мистер Лафайетт, — заметил он, забираясь в экипаж. — Не по годам.
Кучер щёлкнул поводьями, и мы покатили в сторону рабочего квартала за пороховым заводом — туда, где вдоль немощёной улицы теснились низкие дощатые домишки, где пахло не жасмином и не жареной курицей, а дымом, отхожими ямами и той бедностью, которая одинаково узнаваема что в Саванне девятнадцатого века, что в любом другом времени и месте, где я успел побывать.
Хижина стояла третьей от края улицы — покосившаяся, дощатая, с прохудившейся крышей, залатанной кое-как дранкой, и с единственным окном, затянутым промасленной бумагой вместо стекла. Внутри пахло потом, застарелой золой и чем-то ещё, сладковато-тяжёлым, что я уже научился узнавать по кабинету Шульца в декабре: запах гниющей плоти.
Я узнал его сразу, ещё прежде, чем женщина назвала имя мужа, — узнал по тому смутному ощущению, с каким узнаёшь однажды виденное лицо в толпе. Джейкоб Петтигрю. Я нанимал его лично, одного из очень немногих: в тот день, ещё в январе, я обходил цеха и заглянул в конторку к человеку, ведавшему наймом, и тот, перебирая список, ткнул пальцем в это имя и сказал что-то вроде «этот аккуратный, много не пьёт, не опаздывает». Позже, уже в разговоре с Рэнсомом о том, кого можно допускать к промывке хлопка, я слышал его фамилию снова — «Петтигрю толковый, руки не дрожат, доверяю ему больше половины остальных». Тогда это была строка в списке, одна из полусотни. Сейчас это оказалось человеком, лежащим на грязном тюфяке в углу единственной комнаты, где ютилась вся его семья.
Он был в сознании ровно настолько, чтобы бормотать что-то несвязное, мечась на тюфяке от жара. Левая рука, от кисти почти до локтя, была чёрной, вздутой, с расходящимися вверх багровыми полосами, а от кожи шёл сладковатый смрад. Дышал он часто и неглубоко, лицо горело, губы потрескались.
Две девочки, старшие из троих детей, — одной было лет восемь, другой не больше шести, — сидели тут же, прижавшись к отцу с двух сторон, обнимая его исхудавшими ручонками так, будто одним этим объятием могли удержать его на этом свете. Они не рыдали в голос — плакали тихо, тем сдержанным, вымученным плачем, каким плачут дети, слишком рано понявшие, что слёзы ничего не меняют, но не плакать всё равно не могут. Мать, приехавшая следом в собственном экипаже — она настояла на этом сама, едва узнав, в чём дело, — вошла в хижину и остановилась на пороге, обводя комнату спокойным, оценивающим взглядом. В этом взгляде не было ни брезгливости, ни жалости в привычном понимании этого слова — только то ровное, привычное сочувствие, с каким состоятельная южная дама воспринимает бедность арендатора или работника: как погоду, как часть устройства мира, требующую участия, но не удивления.