Он захохотал, довольный собственной шуткой, а я подумал, что шутка эта, при всей её грубости, может оказаться пророческой. Гостиная оказалась морем шёлка. Я вошёл в него, как входят в тёплую воду: медленно, чувствуя, как каждый взгляд оборачивается ко мне. Шелест вееров, шёпот, «это он», «говорят, совсем другой», «какой бледный, бедняжка». Дамы в кринолинах кивали, улыбались и оценивали. Матроны разглядывали меня как потенциального жениха, а значит, как потенциальную проблему. Юные барышни прятали улыбки за веерами, и тело, чёрт бы его побрал, немедленно начало краснеть.
Я кланялся, улыбался, произносил «благодарю, мэм, мне гораздо лучше» и отвечал ровно на столько слов, сколько просили. Несколько раз меня останавливали мужчины, хлопали по плечу и что-то говорили, с явным ожиданием общего воспоминания. Я кивал. Телесная память подсказывала эмоции: этому улыбнуться, от этого отвернуться. Одного розоволицего молодого человека в синем жилете тело невзлюбило так стремительно, что я едва не сжал кулак. Он заметил, сглотнул и поспешно нашёл срочное дело на другом конце комнаты.
Кредитор, подумал я. Или соперник. Или брат чьей-нибудь обиженной. Запишем. Через сорок минут я понял, что устал сильнее, чем после любых переговоров в прежней жизни. Ноги гудели, голова плыла, в висках стучало. Я нашёл в углу кресло за пальмой в кадке, опустился в него и попытался слиться с обоями.
Из бильярдной доносились голоса. Громкие, весёлые, с тем характерным надрывом, который появляется в мужских компаниях к одиннадцатому часу, когда бурбон переходит от все границы.
Через полчаса я обзавёлся знакомыми, что при моём положении было почти подвигом.
Сначала меня выудили из-за пальмы двое молодых людей моих лет: рыжий весельчак Тео Бэйярд, чьё лицо было создано для розыгрышей, и худощавый, серьёзный Ньютон Прайс, сын судовладельца, говоривший вполголоса и смотревший на всех с лёгкой иронией. Тело приняло обоих сразу и без тревоги: собутыльники, не кредиторы. Потом меня подвели к двум девицам, и я поклонился с тем безупречным наклоном, который тело выдало само. Мисс Роуз Хантер краснела и прятала улыбку за веером, её кузина мисс Джулия Мэнигол смотрела прямо и без всякого веера. Мы обменялись десятком любезностей о погоде, о моей болезни и о том, как неприлично худ я стал, и я отметил, что после разговора с ними о деле вспоминаю меньше, чем о запахе её духов. Тело явно имело здесь свою историю. Аудитор во мне записал «выяснить» и деликатно отвернулся.
— Идём, Генри, — потянул меня Тео. — Люди играют. Тебе нужно показаться, а заодно вернуть хоть часть того, что ты нам задолжал.
— Я вам должен? — насторожился я.
— Шучу. Почти.
Я заглянул в кошелёк, пока мы шли по коридору. Там лежало около трёхсот долларов золотом и банкнотами, сумма для 1859 года более чем приличная: годовое жалованье хорошего клерка. Проиграть за вечер пятьдесят-сто долларов считалось у молодых людей моего круга признаком щедрой натуры, двести уже пахли скандалом. Я мысленно очертил лимит в восемьдесят и решил, что этого достаточно, чтобы показаться, и мало, чтобы разориться.
Бильярдная тонула в дыму. Над зелёным сукном висели лампы под абажурами, вдоль стен стояли кресла и столики с графинами, а за самым большим столом сидели шестеро мужчин с картами и стопками монет. Играли в фаро, потом в покер, судя по репликам. Бурбон лился щедро. Кто-то громко смеялся, кто-то ругался, кто-то молча обдумывал ход, поглаживая бакенбарды.
— Лафайетт-младший! — раздалось от стола. — Живой! Садись, мальчик, сдадим тебе карты, пока не передумал умирать.
Мне освободили место. Я сел, положил перед собой стопку монет и почувствовал, как вся комната поворачивается ко мне: тот же взгляд, что в гостиной, только мужской, оценивающий по-другому, с азартом хищника, почуявшего слабого.
Сыграли два круга в покер. Я играл осторожно, без блеска, как игрок, вставший с постели, проиграл двенадцать долларов и выиграл восемь. Аналитик в моей голове считал вероятности и тихо скучал. Разговор шёл о хлопке, о Брауне, о слухах из Вашингтона. Розоволицый в синем жилете вошёл минут через десять и сел в дальнем конце стола, стараясь на меня не смотреть. Тело напряглось. Я запомнил.
Началось это, как всё серьёзное, с пустяка.
Я как раз выходил из-за стола, уступая место Прайсу, когда в дальнем углу что-то стукнуло: карты, брошенные на сукно с излишним чувством. Голос, хриплый и уже основательно пропитанный бурбоном, произнёс на всю комнату:
— Вы сдаёте нечисто, сэр.
Смех оборвался, как ножом. Я обернулся. Говорил не розоволицый. Говорил плотный, багроволицый мужчина лет сорока, с тяжёлой челюстью и расстёгнутым жилетом, майор Эйбрам Кроуфорд из Бофорта, гость из Каролины, как шепнул мне Тео. Перед ним лежала внушительная гора монет, но не столь внушительная, как та, что была час назад. Против него сидел худощавый, чернявый молодой человек в безупречном сюртуке, капитан Лукас Дюваль, сын одного из старых портовых семейств. Он неторопливо собирал колоду, и лицо его было спокойно, как поверхность пруда перед бурей.
— Повторите, — сказал Дюваль тихо.
— Повторю. Вы сдаёте нечисто. Третий раз подряд у вас в руках то, что нужно, и ни разу что-то другое. В Бофорте за такое вешают.
— А в Саванне, майор, — очень вежливо ответил Дюваль, — за такие слова, произнесённые в чужом доме, вешают тоже. Только того, кто их произнёс.
Кто-то присвистнул. Кто-то отодвинул стул. Ньютон Прайс, сидевший рядом со мной, выдохнул: «Ну вот». Кроуфорд поднялся. Стул опрокинулся с грохотом. Он навис над столом, налитый кровью и бурбоном, и рука его потянулась к графину: то ли налить, то ли запустить. Дюваль тоже встал, без спешки, и в этой спокойной неторопливости было что-то куда более опасное, чем в багровом реве противника.
— Вы лжец и шулер, — сказал Кроуфорд.
— А вы, майор, пьяны, как свинья — ответил Дюваль. — Что делает ваши слова наполовину простительными. Я даю вам возможность взять их назад.
— Я не возьму назад ни слова!
Графин полетел вперед. Он не долетел: Тео Бэйярд, сообразительный, как все рыжие, поймал чью-то руку, кто-то повис на плечах Кроуфорда, двое бросились к Дювалю, и на секунду комната превратилась в свалку, где мелькали рукава, бакенбарды и опрокинутые бокалы. Бурбон текстом расплылся по сукну. Кто-то кричал «Господа! Господа!» тем голосом, каким призывают к порядку лошадей, уже понёсших. Моё тело среагировало само: шагнуло назад, к стене, подальше от чужих локтей. Аудитор одобрил.
Кроуфорда оттащили. Дюваль остался на месте, поправил манжету, стряхнул с рукава каплю бурбона и сказал в наступившей вдруг тишине, отчётливо и ровно, глядя противнику в лицо:
— Майор Кроуфорд. Вы оскорбили меня в присутствии джентльменов. Мои секунданты навестят вас завтра утром.
И положил на сукно визитную карточку. Аккуратно, ребром, как кладут козырного туза. Никто не пошевелился. Слово было произнесено, и назад его не возьмёшь: это знали все в комнате, включая тех, кому хотелось бы этого не знать. В дверях возник полковник Гартридж. Он услышал последние слова, я понял это по его лицу, которое за секунду прошло путь от весёлого румянца до цвета спелой сливы. Он стоял, тяжело дыша, с сигарой, забытой в кулаке, и смотрел на карточку, лежавшую на зелёном сукне его собственной бильярдной.
— В моём доме, — сказал он глухо. — На моём приёме. Под моей крышей.
— Прошу прощения, полковник, — сказал Дюваль, склонив голову ровно настолько, насколько требовал этикет. — Оскорбление было нанесено не мной.
Гартридж сжал челюсти, усы его встопорщились, он, судя по всему, готов был произнести речь, способную сдвинуть с места кирпичные стены, о гостеприимстве, о законах Джорджии, об идиотах, которые не умеют пить. Но вызов был сделан при свидетелях, по всем правилам, и вмешаться значило оскорбить обоих. Полковник знал кодекс лучше, чем Библию, и потому не сказал ничего. Только шумно выдохнул и развернулся к двери, бросив через плечо: