— Петрович, Генка-лесник в городе на свадьбе, лицензию сами зайцы выдают, а чтобы не промазали, ещё и лисицу, ну, ту, что повадилась на ферму, сдали с потрохами. Главное, чтобы не мазали, а то потом дедушками Мазаями станете, утки ещё в неположенном месте гнездиться собираются, и вообще, пока Генка пирует, надо это зверьё на место поставить, не просто обнаглели, а в хрен просто ваши ружья не ставят! Пора их к порядку призвать!
Охота — это была не просто страсть местных жителей, мало заботящихся о том, что скажут о них братья их меньшие (да и говорить они, слава богу, не способны, а то любого человека в районе, выросшего с незамысловатой рогаткой за пазухой, можно было бы обвинить в бесчеловечном обращении с животными). Хотя автор до сих пор не понимает, что это такое — бесчеловечное обращение с животными: редко кто не ест мясного. Охота была подлинным, естественным призванием, одним на всех, но только мужчин.
Петрович посмотрел на Гришку: невозмутимое, как всегда, лицо… А ещё друг называется! Петрович скорее по привычке оглянулся, разыскивая более убедительные доказательства готовящейся измены. И точно: у сарая за магазином он увидел прилёгшую на куче дров Бульку. Булька — старая, но очень смышлёная на охоте лайка — как бы почувствовав на себе взгляд Петровича, приподняла голову и каким-то бесподобным выражением глаз попыталась извиниться за недостойное, неразумное с точки зрения охотников и друзей поведение хозяина. Гриша, оторопев от объяснений Митьки, смог только растерянно буркнуть:
— Ты ж это… Петрович, с бандитом связался… А тут… Генка на один день… Много народа — много шишек… Греха не оберёшься…
Петрович, обиженно засопев, отвернулся от виновато потупившегося Гришки. Тишину вновь нарушил Митька:
— Братва, ну мне тоже некогда прохлаждаться. Семеновы с Ивановыми опять свару затеяли из-за участков вдоль дороги.
— Да уж, сам себе умеешь находить работу, — сорвал на нём зло Петрович.
— Я-то здесь при чём? Хорошо на нечерноземье — земли много, да и никудышной. А здесь огороды и сады и святым житья не дадут! Враз им небесный свой рай придётся на наш, епишевский поменять! И какой ещё лучше будет: ведь из-за рая черти чертями стали, а епишевцы епишевцами! — философски отразил выпад Петровича Митька. На что Петрович среагировал просто по-русски:
— Молчи, гад!
Вы знаете, уважаемый читатель, как общаются между собой приговорённые к казни или к совместной охоте в России?! Если вы живёте в городе, тогда понятно: телевизор отшибает охоту к тому, что на Руси зовут охотой. Это не каламбур, это спесивость человека, знающего, что значит убиение во имя азарта! Когда разрушаются все привычные представления о правах человека и о правах братьев наших меньших, дело чести человека — слопать брата меньшего, и всё этим сказано! Всё остальное — невыносимая мура обездоленных дипломами о высшем образовании полуголодных сукиных сынов, видящих в природе всего лишь объект для невозможных наблюдений людям с чистой совестью и душой. Поэтому Петрович так легко и быстро согласился с немыми извинениями предателя Гришки. Тем более, что из сферы конкуренции так, возможно, даже непристойно, согласно их же собственным наблюдениям, исчезают соратники-конкуренты вроде Васьки и Митрия. Петрович нашёл в себе силы пожалеть Гришку и после ухода Митьки согласился с его извиняющимся и в то же время приглашающим жестом.
— Ты только погоди, я свою как-нибудь… это самое… — пробормотал Петрович Гришке, глядя вслед пропащим людям.
Святая простота русских людей, полагающих, что им возможны обманы судьбы, не изменила и на этот раз Петровичу. Главное ведь получить согласие всё ведающей супруги, а там… Бог не выдаст — свинья не съест! Договорились (а это было чрезвычайно интересно наблюдать, я имею в виду разговор, зашифрованный в диалоге двух русских мужиков, собирающихся обмануть пусть одну, но и этого хватит, супругу) встретиться через два часа и пойти с чистой совестью на охоту.
Разумеется, какая же это охота без дополнительных стимулов к примирению? Поэтому Петрович, величественно подняв один палец, обязался таким образом прихватить искомое средство для обычного на русской земле примирения: был бы повод, а бутылка с эликсиром для мира или войны всегда найдётся в запасе у непонятно кем обиженных или обрадованных русских мужиков. Гриша так же, как обычно, подтвердил свое согласие, но сразу же дал понять Петровичу, что у него больше ничего нет. На что Петрович со свойственным только русским людям добротой и великодушием (был бы повод зенки надрать, как говорит в таких случаях его супруга) ответил коротко и ясно:
— Да пошёл ты! Заначка есть, потом и ты, может, человеком станешь…
На том и сговорились. Петрович заспешил домой собираться на охоту, а Гриша к себе — закончить приготовления.
Дома, еле дождавшись супругу, он какими-то первобытными жестами и звуками объяснил ей, что это крайне необходимо если не ему, так мировой и инопланетной цивилизации — быть представителем разума на охоте. (Ох, и горазд брехать Петрович иногда).
Баба Маня, разумеется, не особо-то поверила мужу, но, зная, как это бесполезно для блага хоть не человечества, а семьи, спорить в таких случаях не решалась. Причём настолько, что не стала обращать внимания на исчезновение початой бутылки водки и вслед за ней и заначки в виде чекушки, припрятанной за окладом иконы. (Богородица простит, не раз уже прощала…)
Вскоре Петрович и Гриша без особых подробностей встретились за околицей. Была жуткая в своей величавой, без всяких излишеств, красоте дневная весенняя благодать. А почему жуткая? Да потому, что жить в такое время охота без всяких дурацких, как обычно, людских затей.
Только потому Петрович и заметил снова весну, что больно уж она была прекрасна, добра и осязаема. Тонкие ветки молодых побегов и едва распустившихся листочков манили к себе предчувствием каких-то открытий и озарений. Свежая трава, не успевшая пожухнуть от несусветной в такое время жары, поглощала пространство полей и лугов в едва ощутимом цвете ожидания чего-то свежего, небывалого ещё, но вполне уже доступного.
В душе человеческой, истоптанной суетой, начинала царить смутным покаянием перед тоской о мимолётности жизни сама матушка-природа, не желающая отдавать свое творение — человека — на милость искусственных, ненастоящих для бытия обстоятельств.
Петрович некоторое время шёл, поглощённый этим покаянием, пытаясь вымолить прощение у своей или же не у своей, дарованной ему чужой душе. Тропинка, знакомая ему с детства, плутала то через маленькие, едва заметные ручейки, то через овражки и небольшие возвышенности, то через саму память, произвольно воскрешая при ходьбе, казалось, уже забытые впечатления, звуки и обстоятельства минувших дней.
Даже воздух с особым, но не злобным коварством напоминал о запахах и вкусе чего-то случившегося прежде, но так до сих пор и не оцененного, не объяснимого… И поглощалось всё это ароматом распаренных зноем трав и кустарников. Аромат этот был густым, плотным, всеобъемлющим и таким знакомым, что, казалось, и на том свете или в других мирах будет нетрудно узнать свою, не раз проклятую во снах земную жизнь.
Взяв в руки ружьё, Гришка превращался для всех знакомых сразу в Михалыча. Его авторитет для остальных охотников и браконьеров был на недосягаемой для них высоте. Петрович тоже не раз замечал за собой, как он сам ни с того ни с сего начинал обращаться к другу по отчеству. И так же непонятно почему после охоты возвращался к прежнему обращению с ним по имени.
Дорога привела их к птичнику. Помесив вокруг дощатого ветхого забора никогда не просыхающую местную грязь, охотники дошли до кустов отцветающей сирени и пролезли на задворки птичьего хозяйства. Было тихо. Михалыч уверенно пробирался, ведя за собой Петровича, между хаотично наваленных груд списанного ржавого оборудования. У самого забора они остановились у бурьяна. В густой сочной траве затрепыхалось бело-рыжее пятно.