И дорога эта, возможно, приносила бы и впредь радости и ворох новых впечатлений Петровичу, но в последнее время она стала и источником огорчений после того, как отремонтированная в очередной раз, она впритык подошла к самому дому и к знаменитому саду Петровича. Ну, так намерили, хотя дорожники ругались с Петровичем, что он, как буржуй, оттяпал незаконным образом лишнюю землю себе, ещё и пригрозили раскулачить — и слово своё почти сдержали. Теперь машины стали проноситься слишком близко от дома…
— Может, им кухню ещё отворить для проезда? — негодовал Петрович. Конечно, если бы всё зависело от землемера из района, то Петрович всегда бы договорился с Митькой (так землемера звали и зовут).
Дом-то у Петровича как стоял, так и стоит, между прочим, не так, как Митька рисует на своих планах и сдаёт потом в район. Дом стоит на вольготных представлениях и Митьки, и Петровича о том, каким должно быть дому. Даже пруд, который давно по бумагам и планам засыпан, исправно снабжает водой сад Петровича.
Этот пруд отделяет участок Петровича от всего села, и потому дом получился как бы на отшибе. А уж этот пруд стал, с двух сторон стеснённый тропинками и дорожками (уступка Петровича соседям), одной из достопримечательностей села. Дело в том, что никто из трезвых жителей села никогда не расскажет постороннему про эту самую достопримечательность. И не зря, хотя как-то это и непонятно. Просто надо понаблюдать немного, особенно в праздничные дни, и всё станет ясно.
Редко в праздник какой местный житель минует этот самый пруд. То и дело разгорячённый и плохо соображающий абориген, упрямо блуждающий подальше от надзирающего за ним ока правосудия семьи, приходит всё-таки именно сюда. А дальше, впрочем, как говорит Петрович, это надо узреть… Абориген (абориген, он и есть абориген — пляски всякие, ворожба на фантиках и бутылках и всякая чертовщина), только увидев пруд, начинает блаженно улыбаться. Особенно в жаркую погоду, затем, широко раскинув руки, подползает, подлетает, в зависимости от степени восторженности, к краю пруда и плашмя ныряет в воду. Баба Маня говорит в таких случаях не очень ворчливо, но с какой-то усталостью:
— Ещё один… Летит прямиком к ядрене Фене.
Пускающие пузыри в пруду мужики хоть и мычат просто, но всем своим видом выражают немую просьбу не выдавать их и Феню. По-видимому, это правда, так как хоть до сих пор никто ещё не видел в глаза эту самую Феню, тем не менее, её поиски продолжаются без всяких перерывов на всеобщую трезвость. Ещё более удивительно, что никто за всю историю существования пруда со времён Великого ледникового периода в нём не утонул.
Он как-то бережно поддерживал в своей ряске тела сокрушённо и в то же время блаженно кающихся грешников, не пуская их в свою глубину. Впрочем, глубина была весьма символическая, там однажды мальчишки устроили беготню и чуть было не высушили его, разбрызгав добрую половину воды на сухую прибрежную землю.
Пруд этот был знаком и Митьке, может, поэтому он и «забывал», находясь в районе, о его существовании. Землемеров вообще-то было два, но главного звали вот Митькой. Мужик был не промах. Про второго, точнее, вторую, потом расскажу, а сейчас объяснить надо про этого, слишком уж часто его грязный теодолит, наводивший богомольный трепет на древних старушек, сиротливо стоявший в окружении ребятишек и живности, подсказывал, что где-то поблизости Митька приобретает особенную зоркость глаза. Тогда старушки смелели и, крестясь, растаскивали приготовленные Митькой колышки. Нет, дров и угля хватало, просто эти проклятые колышки оказывались вбитыми чёрт знает где, но не там, где каждая бабуля, прикладывая руку к уху и подслеповато сощуриваясь, указывала границы своего участка. Вот тогда-то Митька становился Митрием Иванычем и начинал расписывать в туманнейших выражениях все кары небесные по своему прейскуранту, ссылаясь при этом почему то на уголовный кодекс.
Он нудно и долго приводил из него са-амые жуткие страхи, объясняя, как именно боженька их всех покарает, пока кто-нибудь из потомков старушек, не став случайным свидетелем уголовно-небесного митинга, не махнёт с досады рукой и не вынесёт стакан добротно сваренного самогона и не менее ядрёный солёный огурчик. Митрий Иваныч беспрекословно превращался в Митьку, молодцевато выпячивал грудь и после фамильярнейшим образом хлопал руками старушек куда придётся и сообщал, что он и есть тот самый бес, что их то ли при царе, то ли ещё при ком когда и с кем именно попутал. Он изумительно, не путаясь даже в невменяемом виде, знал историю края, и не один, верно, покойничек навеки и на том свете рассвирепел от его воспоминаний. Ох, и не советовал бы я ему помирать… Живые-то ждали его всегда, как ждут желанного балагура и непревзойдённого выпивоху. А старушки потом, с обидой от бережливости разглядывая пустые стаканы, что-то бормотали и охали, прося, наверное, небесную канцелярию присылать впредь кого поскромнее землю мерить.
И бывало так, что кто-то, кому надоедало выслушивать эти бормотания, гневался на Митьку. Тогда начинали полыхать молнии и греметь громы то ли в небесной канцелярии, то ли в районной. Наступало время — время вот той самой землемерши. Она была живучим пережитком всех бывших и будущих властей.
Её, увидев раз, трудно было забыть. Выправка от последнего царя и такая же кровожадная доброта, решительность большевиков и такое же «пропади всё пропадом — построим заново!». Гонор от Хрущёва, смешанный со страхом перед культом самой власти, и беспробудно сонливая совесть от нынешних властей. Одним словом, как бы сказали древние греки, — мегера, а более слабые и пристыженные потомки — стерва.
Теперь представьте себе, какой порядок она устанавливала в селе, привыкшем видеть в землемере атамана винно-водочной культуры и лекаря от похмелья? Старушкам при ней не помогали их милые и потешные уловки — колышки безжалостно вершили судьбу посаженных овощей и ягод и прочей съедобной ботаники. Опомнившись, крестясь на какого-то заступника, похожего на сельхозакадемика Тимирязева, старушки просили его вызволить Митьку из беды. Академик с пририсованным нимбом вопрошающе-задумчиво пересчитывал его грехи и сравнивал это, видимо, с количеством поданных заявок. Затем вполне демократично, а главное, всегда вовремя, где нужно там и молвил словечко за Митрия Иваныча. Митьку восстанавливали в прежней должности. Ну зачем, ну зачем попам всякие чудеса?! Вот, вот чудо так чудо!
Никто не знает, почему так часто возникала потребность в измерениях. Хотя, кажется, помимо чехарды властей в стране была виновата и дорога. Митька винил во всём псевдонаучный подход властей — нельзя было по весне запрещать продажу водки и тут же требовать урожайность выше прилавка сельпо (магазина).
А дорога… Она отвлекала с каждым годом всё больше земли на свои нужды, да и строительство каких-то несуразных мастерских взамен заброшенных и заросших кустарников создавало путаницу в решениях властей. Бесконечные распри с каким-нибудь соседним селом, а то и внутри самого села, разделённого дорогой на две половинки. (Хватало, хватало споров и ругани из-за земли). Как бы то ни было, но Митька стал своим для всех, почти родственником, и сам иногда толком не мог объяснить себе, что он делает в Епишеве, когда кругом столько инструкций, обязанностей и совещаний в районе?
Просто ему было здесь как-то по-особенному хорошо, а работу, точнее, занятие по душе каждый на Руси себе найдёт. Была бы возможность по нраву и душе, и привычкам углядеть свое место. Вольному — воля, а русскому — песня да обида!
Особенно Митька сдружился со сверстниками и с теми, кто, как Петрович, был хоть и постарше немного, но не чванился этим, да и на улыбку с шуткой был скор — не гневил бога старческим брюзжанием и нытьём. Петрович был на особом счету у Митьки. Митька его не просто уважал, а даже стал подражать ему в своих бесчисленных проделках и проказах взрослого обормота.
Подражал в прибаутках, в нравоучениях, в замысловатой полумолитвенной ругани. От него Митька перенял и смешливую воинственность по отношению к местной босоногой шантрапе.