В сквере перед собором было многолюдно, но не шумно. Люди подходили к другим, к нищим, сидящим вдоль дорожек, опоясывающих собор. Бросали в разложенные прямо на земле нищими головные уборы и картонные коробочки деньги, выслушивали мельком какие-то пожелания в ответ и, не очень-то обращая внимания на них и их поклоны, брели дальше своей дорогой. Были и зеваки, оглядывающие проходящих мимо с простодушным любопытством глубоких провинциалов. От этих зевак вдруг отделилась тощая долговязая фигура, в которой мир давненько признал Святкина с его и только его правом на оптимизм, которым он освещал пессимизм остальных, живущих в этом самом мире, радуясь просто самой этой жизни.
— Аркаша, ну сколько можно ждать? Привет, Валет! Дай на счастье лапу. Регент здесь, остальные тоже, тебе достанется. За это не беспокойся. Ты хоть у нас и король всё-таки, а точность — вежливость, но не работающих королей. Это им всё можно, а наша точность зависит от работодателей. А, как я завернул?
Уму непостижимо, как Святкин при его долговязости умудрялся держать равновесие независимо от центра тяжести тела, временами его фигура принимала странные формы, которые и позами было не назвать. Сказывалась долголетняя актёрская привычка ждать своей роли и совершенствовать то, что сам Святкин называл почему-то пластикой. И как это часто бывает, труды его не пропали даром для него, но остались незамеченными режиссерами, хотя в душе его (Брамбекин знал это точно) из искры небольшого таланта выросло большое презрение к драматургам и режиссёрам, не способным встать вровень с таким явлением, как сам Святкин. Из всех своих знакомых Святкин признавал превосходство только Брамбекина, но признавал с такими оговорками, что от признания оставалась одна лишь фамильярность.
Брамбекин, не отвечая ему, отошёл с Валетом к изгороди и привычно предложил:
— Посиди-ка здесь и ни с кем, особенно с детьми и со своими сородичами, не связывайся!
Валет послушно стал располагаться рядом с нищими, поворчав для вида. Он ведь не какой-нибудь юнец, чтобы родственников искать повсюду и доверять им хозяйские тайны. Чёрт, ведь не у каждого пса есть на шее вот такое отличие на ошейнике, как эта бляха, ценность которой признают не только бездомные, но и породистые псы. Эх, а вот дети, да… Дети — это была самая, пожалуй, предательская слабость Валета. С ними всегда бывает весело, и среди них мало равнодушных, не то, что среди взрослых, хотя есть даже среди детворы такие, которым доверять, как и некоторым взрослым, нельзя. Но таких Валет узнавал сразу своим невероятным чутьем на доброту.
В соборе было душно и по-особенному смрадно от множества горевших свечей, которые не столько освещали, сколько, смешиваясь с тусклым дневным светом, льющимся сверху из-под сводов, создавали таинственный полумрак, которым отделяется мир суеты от мира вечности и наивной веры в спасение от чего ненужного живым. Аскетичного вида регент с еле сдерживаемой яростью показал рукой на свободное место среди группы певчих. Брамбекин, не прекословя, как обычно, и нарочито виновато слегка поклонился ему и занял своё место рядом со Святкиным на клиросе.
«Так… Опять начнёт после службы об ангелах небесных и наших грехах матерно вспоминать, ну ничего… Я тоже… Ханжа проклятый… Хапуга!» — подумал Брамбекин. Что он имел в виду под словами «я тоже» Брамбекин осознавал смутно, но обычно это выражение до добра его не доводило. В его душе уже зарождалось какое-то варварское ощущение неповиновения обстоятельствам, и никогда он не пытался даже утихомирить его, а не то чтобы бороться с этим дикарским чувством. В противном случае могло случиться ещё что-то худшее. Все свои житейские невзгоды и напасти он сваливал именно на эту особенность своего характера.
В соборе с трудом воцарялась тишина перед службой. Добровольные помощницы притча, чересчур богомольные с виду старушки, зорко и гневно озирались по сторонам, выискивая по только им известным приметам будущих нарушителей тишины и бочком-бочком с посуровевшими лицами протискивались к смутьянам поближе, готовые в любой момент пресечь даже поползновения на кашель, не говоря уж о чём-то более серьёзном.
Вышли дьякон и служки с весьма смазливыми и благостными лицами, напомнившими Брамбекину хвостатых горлопанов с крыши. За ними показался, наконец, и отец Николай, как обычно, с очередного похмелья, и оттого едва заметно поддерживаемый под руку дьячком. Брамбекин прыснул, вспомнив недавнюю прогулку с отцом Николаем по ночным закоулкам города, закончившейся в вытрезвителе. Регент опять злобно покосился на Брамбекина и дал знак приготовиться хору.
А тем временем воздух в соборе стал уже совсем осязаемым, как испарения влажного белья, вывешенного на просушку. Его не хватало прежде всего певчим. Вскоре и регент разошёлся вовсю и, как заправский светский дирижер, управлял хором всеми частями своего тела, забыв о всех приличиях, существующих в церковных обрядах. В соборе совсем недавно (с помощью местной общины старообрядцев, что очень необъяснимо) было возрождено древнее исонное пение, которое после раскола церкви получило название знаменного пения. Это пение было особенное, с раскладом на голоса. То ли в старину не было нехватки в мощных, чистых голосах, различных и по тембру и по тонам, то ли ещё по какой причине, но в нынешних церквах знаменное пение почти не практикуется…
Брамбекин ненавидел и одновременно жаждал предстоящего мгновения, но как оно редко стало приходить в последнее время!..
И вот… Сейчас… Нежданно и негаданно, как всегда, оно пришло… В наступившей тишине, лишённой воздуха и смысла, в той паузе, которую ему сотворили своими голосами остальные певчие, Брамбекин услышал собственный бас. Он мощно пророкотал речитативом едва узнаваемые им самим слова из священного писания и, вытянув из последних сил: «Господу помо-о-олимся!», он уже не чувствовал, а видел как бы со стороны свой голос, материализовавшийся под закопчёнными древними сводами в рваный клуб дыма из многих душ. Из душ своих и чужих предков, явившихся услышать его, Брамбекина. Это была уже не молитва, это была святотатственная дерзость живого человеческого голоса, осмелившегося нарушить неведомый смертным покой и уединение Всевышнего. За это Брамбекину в этом соборе прощалось всё. (Вот и пойми после этого, что такое вера, если красота чего-либо, бросающая вызов всему, объявляется или дьявольским наваждением, или богоданным вдохновением…)
В негласном соперничестве между хорами разных приходов епархии первенство безоговорочно оставалось за отцом Николаем. Не за хором почему-то, а за ним. У него и голоса то не было — ему на помощь всегда искусно приходил дьякон, читая некоторые тексты за него. Были ценители песнопений и среди прихожан, стеснявшиеся беспокоить своим суетным вниманием удивительного певца. Брамбекин знал их всех. И даже в полутьме собора угадывал их по характерным напряжённым позам внимания и почтительности, с которыми они вслушивались в его пение и переживали с ним что-то своё, даже ему непонятное. Иногда, когда Брамбекин бывал не в духе, они уходили с горестно опущенными плечами, не поднимая глаз, в эти минуты Брамбекину становилось совестно и от того ещё хуже и гаже на душе. Но сегодня — другое дело, сегодня ему не будет стыдно перед ними, его ждала ещё заключительная часть литургии, а он уже видел себя со стороны, и это предвещало что-то необычное…
Молился и взывал хор к сверхъестественному разуму, которому только и дано понять, объяснить и простить несусветные ошибки и радости, печали и горести земной обычной жизни, и в этой молитве рокотал речитатив Брамбекина, ожидая своего наивысшего взлёта, сравнимого с раскатами небесного грома. Истово закрестились, зашевелили губами верующие и не особо-таки верующие.
Отец Николай вдруг остановился посреди аналоя и, задрав кверху бороду, стал вслушиваться. С ним вместе замерли и поклонники Брамбекина. Было в этом напряжении что-то необычное и от того неуловимое — молились уже не люди, молились их души, обретшие вдруг точку опоры в невесомости своих сомнений и ожиданий. Дьякон, чей голос был всего лишь обрамлением голосу Брамбекина, вдруг на вибрирующей могучей ноте как бы пригласил Брамбекина или то, что от него осталось на земле, возвестить о блаженстве и мудрости Вечности. И что-то разом откликнулось в душах присутствующих на первый раскат небесного грома. И грешность, и суетность были так вовремя, так легко и просто раздавлены невесомостью небес, куда с проникновенной печалью и чистыми помыслами открылась дорога людям вслед за голосом певца…