Наргиз молча подошла к бабушке и по привычке взяла её руку в свою. Бабушка, глядя чуть в сторону, по привычке, свойственной слепым, едва слышно проговорила:
— Беда пришла к моей красавице. Так кто же он?
Наргиз покраснела и уткнулась лицом в крашеные хной с проседью волосы бабушки.
— Зря ты от меня скрывать стала, я не обижаюсь, ты повзрослела, но ты… ошиблась в нём. Он уже в детстве был… был лицемером. Тебя не поймут. Ведь даже мудрецы, когда влюбляются, теряют ум, и так легко любовь обманывает мир. Не хватит учителей и мудрости самого Аллаха, чтобы научить хотя бы одного человека не делать ошибок в любви… — зашептала бабушка, обнимая и целуя внучку.
— Он не такой, бабушка. Мы же вместе росли. Просто он был раньше маленьким, сейчас он взрослый и знает, что нам нужно делать, — с неуверенностью в голосе ответила Наргиз.
Бабушка молча кивнула головой и зашептала слова молитвы. Наргиз, растерянно взглянув на неё, поднялась с колен и в задумчивости побрела в дом. Там её ждала тишина и старательно избегающие её взгляда с немым вопросом глаза домочадцев. Наргиз поднялась в свою комнату, через некоторое время туда проскользнула Фирюза и, недоуменно пожав плечами, стала перебирать перед трёхстворчатым трюмо девичьи безделушки.
Наргиз подошла к окну и, приоткрыв его, прислонилась разгорячённым лбом к раме. Понемногу из глубин её памяти и родившейся вдруг печали трудноуловимым трепетом звуков стала вырываться на волю песня. Она умела не просто петь: каждый звук, обретавший чувственность её тембра, дополнялся лёгкостью безграничного пространства, в котором безраздельно властвовал её голос. Это было похоже на чудо… Не напрягаясь, она достигала своим голосом любой высоты полёта песни, водопадом брызг горной реки снижалась до тишины и без вдоха могла тут же, подхватив души зачарованных слушателей, подняться выше звёздных очертаний мира, в самые заветные, человечные мысли Аллаха. Даже Сабир-даи, не очень жаловавший ашугов на различных праздниках (а может быть, именно потому, что часто мог слышать, как поёт его дочь), говорил ей, стараясь не выдавать своих чувств:
— Тебе, дочка, многое простится за твои песни и в жизни, и после, но не пой никогда ради денег и славы! Не потешай толпу…
Соседи, знавшие ещё детский голосок Наргиз, всё реже и реже слышали её голос. Да и кто поёт каждый день так искренне без фальши? Ведь голос, взрослея вместе с человеком, трудится не тогда, когда звучит, а тогда, когда внутри человека прячется от мира, чтобы перемерить на чувствах одеяния звуков будущей песни. Каким богатством надо ему обладать, чтобы без фальши и заученности и без нужды вдруг появиться перед всеми во всём своём великолепии, сотканном из дуновений Всевышнего? У Наргиз было такое богатство, и даже завистники из числа соседей, завидуя Сабиру-даи во всём, не осмеливались завидовать его дочери и её голосу, смутно догадываясь о божественности его происхождения.
Но Наргиз, взрослея, стала стесняться петь, так как иногда песня находила её в самое неподходящее время. Оглядываясь тогда или на вечерние сумерки, или на предрассветные звёзды, она вздыхала о том, ну почему так странно жизнь устроена, что людям надо отдыхать? И спускалась к бабушке за очередным бессонным творением своей любимой волшебницы.
…Сабир-даи вошёл во двор и замер, остановленный звуками голоса дочери. И лишь тогда, когда голос, покинув тело, достиг успокоения в ладонях вечности (это выражение, как он помнил, принадлежало его матери), он, взглянув невидящими глазами в сторону, где, слегка раскачиваясь, сидела его мать, направился в дом. Ему стало ещё хуже. Той ясности в мыслях и поступках, которые он с таким трудом вновь обрел после разговора с Исмаилом, снова не было. До него вдруг дошло, что она не просто его дочь, она ещё и та самая Наргиз, принёсшая в его жизнь столько радостей и счастливых слёз. Он с трудом вошёл, и Ширин заботливо пододвинула ему стул, но хозяин не сел, кивнув в сторону только что отзвучавшего голоса, глухо обронил:
— Ашуги по сравнению с ней — орущие ишаки. Позови её сюда… Узнай у неё всё… И про этого выродка Эхтибара, и, ну ты понимаешь, про честь и всё остальное…
Затем медленно на негнущихся ногах он подошёл к окну, выходящему во двор, и стал пристально, с еле заметным ужасом в глазах вглядываться в тёмную сгорбленную фигуру матери. Дом спустя некоторое время огласили причитания и громкие всхлипы Ширин. Сабир-даи вздрогнул, как узник, потерявший последнюю надежду на жизнь, и покинул дом. Он постоял несколько мгновений на обширной, во всю ширину дома террасе и, придерживаясь рукой за перила, стал спускаться по ступенькам, застеленным ковровой дорожкой. Во дворе он потрогал рукой гладкий ствол инжира, сумрачно оглядел дорожку, ведущую в глубину сада, в конце которой виднелась его мать (двор и сад выходили на разные улицы, и для удобства имелось по входу с каждой улицы). Постояв и, видимо, собравшись с мыслями, он направился к матери. При его появлении она зябко вздрогнула и поплотнее укуталась платком.
— Ну что, мама, довольна?! Теперь ты будешь проклята вдвойне — за себя и за неё! Это ведь твои сказки чёртовы да болтовня… Вот это всё твоё!.. — он остановился, подбирая слова, потом, понизив до шёпота голос, продолжил. — Саму ведь без… чести отец подобрал, чтобы скрыть твой позор… Теперь… Наргиз.
Мать вздрогнула, как от пощечины, и, низко наклонив голову, заплакала.
— Только не плачь! Не надо! Была бы хоть вода как вода, а то слёзы… Ни жажду ими не утолишь, ни совесть, — махнул рукой Сабир-даи.
Он ещё долго потом сидел в машине, пытаясь привести в порядок мысли, затем, увидев в конце улицы машину Исмаила, вышел из своей «Победы» и пешком пошёл навстречу. Исмаил остановился и, выйдя из машины, облокотился на открытую дверцу.
— Что-нибудь получилось, Исмаил?
— Этот… Живёт у родственников, ты их знаешь: босяки, которые работают на текстильном комбинате. Я вечером встречусь с ним… С соседом… Нашёл я тут одного, бакинец, жулик — пробы ставить негде, но деньги умеет отрабатывать, если получает их за чужую кровь. Здесь бывает редко, да и не подолгу. Я не думаю, что поднимется шум из-за… — Исмаил обернулся в сторону развалюхи Фирюддина и закончил: — Но надо быть готовым к худшему. Я освободил его от присмотра, чтобы не было лишних разговоров. Что и где он сейчас болтает? Хотелось бы знать…
— Поторопись, Исмаил, я решил сейчас же в деревню ехать разбираться. Там, слава богу, и мои настоящие родственники живут, там всё и решим!
— А с ней… Что будет? — дрогнувшим голосом спросил Исмаил.
Сабир-даи отвернулся от собеседника и, глядя перед собой в одну только ему видимую пустоту, с большим трудом выдавил из себя:
— Ты ведь не женат. Нравится она тебе?
— Эхтибара я бы оставил в живых! Если он и умрёт, так умрёт последним! И будет молчать! Живым будет молчать, как мёртвый! Я так хочу! Я его сам ещё женю на самой последней шлюхе в городе, и в ЗАГСе распишется, и молла его приговорит… Я буду мстить всему его роду, даже если ты решишь их пощадить! И буду тебе самым верным… сыном, — всё сказанное Исмаилом прозвучало как клятва.
— Будет так! — с этими словами Сабира-даи собеседники разошлись.
Вскоре машина Сабира-даи выезжала на бешеной скорости из города, хотя ехать было недалеко. Всего километрах в двадцати от города в начинающихся туманных сумерках, в небольшом старинном кянде ждала первая жертва начинающейся бойни, кровной мести — отец Эхтибара. И вряд ли кто сейчас, спустя столько времени, вспомнит о подлинных причинах этой войны между родами, но до и после свадьбы Наргиз то тут, то там обнаруживались трупы — следы этой мести. Убивали даже младенцев и старух.
Второй жертвой, окончательно запутавшей всё в войне уже трёх родов, стал Фирюддин. Его убили там же, у чайханы на «суконке», где Сабир-даи разыскал Исмаила. Главный проспект города, тогда носивший имя Ленина, от вокзальной площади и до «Первой больницы» тянулся в обрамлении многовековых гигантских чинар. Между чинарами вместо ограждения, отделявшего бы мостовую от тротуара, были посажены кустарники. Когда Фирюддин, после удачного дня побывав дома и оставив часть денег домочадцам, решил покутить, то, как обычно, дабы избежать огласки, избрал с дружками чужой район. Район, где он был, не столь популярен и узнаваем. Незнакомец, с которым он повздорил из-за пустяка, вызвал его на улицу. Дружки, поплётшиеся за ними, разбежались сразу, как только в руке решительного и не столь болтливого убийцы сверкнул нож.