Сабир-даи по обыкновению своему с утра пораньше был на своём месте — в кабинете заведующего столовой у старого базара. Причём, и это не секрет для южан, столовая лично принадлежала ему, и плевать было всем на видимые приличия, связанные с советской действительностью. Главное, это приносило помимо дохода ещё и уважение и респектабельность в глазах окружающих. И только увидев его, Исмаил опомнился:
«Как же ему сказать? Ведь про его дочь такое сказать надо!» — пронеслось у него в голове, но решения не нашлось.
— Здравствуй, Исмаил! Что-нибудь случилось? — проницательный взгляд Сабира-даи встретился с встревоженными глазами гостя и замер. Затем Исмаил нутром ощутил, как этот взгляд стал продираться в потаённые уголки его души. Такое всегда вызывало у него чувство беспомощности перед хозяином, и хотя за свою жизнь Исмаил привык к этому, но на этот раз, пряча глаза, он что-то невнятно пробурчал и, сказав, что зайдёт после и всё объяснит, так же, как и вошёл, будто во сне, поплёлся к выходу. Сабира-даи хоть и обеспокоило поведение дальнего родственника, но особого значения визиту он не придал.
Наргиз, такая же свежая и милая, как всегда, встречала в институте восхищённые взгляды парней и ревнивые, лицемерно-приторные взоры подруг. Этот мир был подпущен к её мыслям с детской непосредственностью: ничем ночное происшествие не спутало её душу. Наоборот, оно придавало в её глазах особую значимость для её будущего. На начавшихся занятиях она, как обычно, стала выводить из себя преподавателей с лаборантами, которые вместе с её однокурсниками, теряя голову, спохватывались временами и путались в своих лекциях, не находя терявшиеся беспрестанно нити рассуждений и объяснений. Девочки-студентки хихикали, а то и откровенно вдруг взрывались хохотом, чем окончательно обескураживали солидных, потёртых жизнью и временем мужчин.
— О, шайтан, родил же Аллах такую красоту! — самокритично выразился один из атеистов и, не замечая кощунственного словосочетания, принялся яростно тереть носовым платком взмокшую лысину.
Наргиз в перерыве между парами лекций и занятий с удивлением заметила странное явление: с пологой резаной верхушки Кяпаза спускалась туча, подгоняемая не ветром (было полное безветрие), а солнечным одиноким лучом, успевавшим собирать, как чабан (пастух), овец, разбегавшиеся в разные стороны отдельные её завитки. Что-то непонятное, ещё не до конца вспомнившееся, лёгким трепетом пронеслось по её лицу. Но тут перерыв закончился, и странное явление исчезло из её внимания, но не из памяти. Что-то продолжало её беспокоить время от времени. Как истинное дитя природы, которое знает цену даже мимолётным причудам мира, из глубины её совсем ещё детской памяти вдруг всплыли неровно, как морщины её бабушки, слова и образы, рождённые этими словами.
Давным-давно она услышала в полудрёме, сидя на коленях у неё, эту странную примету.
«Если без ветра туча гонима солнцем с Кяпаза, то, значит, самую чистую душу Аллах ждёт, просит к себе, устав от грешных и слепых в своих поступках людей. И будет потом эта душа судить вместе со Всевышним грехи и жалобы людские», — послышался ей почти наяву голос ее старой бабушки.
Сабир-даи очень поздно женился, все его сверстники уже имели почти взрослых детей, когда, наконец, он решился взять в жёны дальнюю родственницу-красавицу, ставшую матерью Наргиз и умершую, когда ей было всего два года. Отец просто был вынужден через год жениться на другой женщине, так и не заменившей девочке полностью мать, хотя и была она подчёркнуто добра к ней. А родившиеся после братья и сёстры своей любовью к Наргиз сумели вернуть детские радости в её душу, так и не смирившуюся с утратой матери.
Солнечный луч отражался от горы и, казалось, метил именно в неё, или, быть может, это всё-таки казалось?
Чуть позже, только чудом не столкнувшись лицом и лицу с Исмаилом, в столовую, в которой, несмотря на послепраздничный будний день, было довольно много проголодавшихся гостей базара, небрежной походкой любимца публики вошёл Фирюддин. Он застал Сабира-даи ещё в раздумьях о странном поведении Исмаила, потому-то Фирюддину пришлось в придачу к своей вихляющей (модной тогда) походке добавить и яростную жестикуляцию рук, и повысить голос, приветствуя многочисленных знакомых, чтобы обратить на себя внимание хозяина столовой. Через какое-то время цель была достигнута. Сабир-даи наконец-то заметил его и с заметным раздражением кивнул ему в ответ на приветствие. Фирюддин незаметно, как ему показалось, подкрался к Сабиру-даи и, подобострастно глядя в глаза собеседнику, стал рассуждать о несносных селянах, своими глупостями и жадностью не дающих развернуться в торговле толковым и энергичным людям, таким, как он сам. Сабир-даи жестом оборвал нескончаемую тираду посетителя и тем самым дал понять, что очень занят, чтобы выслушивать до конца эту чушь. Фирюддина это не смутило, и без всяких угрызений совести он сменил тему:
— Сабир-даи, это нехорошо такое говорить, но мы всё-таки соседи, а рано или поздно… Тем более, что это он к тебе домой ходит по ночам, когда ты спишь! Это даже не наглость — хуже, какая-то, честное слово, насмешка!
— Подожди-ка, ты это о чём? — лицо Сабира-даи не просто изменилось, оно мгновенно обуглилось от слов собеседника.
— О твоей дочери! Девушек построже надо держать! Сегодня ночью она с каким-то парнем в саду была — прощалась, между прочим, с поцелуями, совсем как русская…
Договорить он не смог — всё вокруг замелькало, завертелось. Он пришёл в себя только на улице, следом мягко спланировала его куртка с шарфом. А вот кепку ему удалось подхватить в невероятном прыжке под насмешки с интересом наблюдавших за всем этим посетителей столовой. Сабир-даи стоял у входа с тонким прутом в руках, подобранным у урны.
Через минуту Фирюддин был уже на самом базаре, и солнце вновь улыбалось ему и таким же, как он, бездельникам, промышлявшим жульничеством и розыгрышами простаков между торговыми рядами. Его приветствия своим дружкам незаметно перешли в состязание в остроумии или в то, что казалось им остроумием. Фирюддину скороговоркой между шутками сообщили о том, что день ожидается прибыльным: показали на новеньких селян, после бессонной ночи на базаре осваивавших торговые ряды, и на уже уезжающих торговцев, подозрительно поглядывавших в сторону бездельников.
У центрального входа показался Идрис — мясник. Фирюддин заметил его подзывающий жест и мигом сорвался с места. Но как подобает уважающему себя бездельнику, встал на нужном для приличия расстоянии от мясника. И хотя это выглядело привычно, соседство толстого мясника с упитанной совестью и очень худого лентяя с повадками пройдохи представляло собой зрелище, напоминавшее наряду с обязательным сюжетом — пейзажем озер Гёйгёль на бесчисленных картинах безвестных горе-художников — сюжет о байской жизни в окружении домочадцев и слуг.
— Фирюддин, помоги-ка продать четыре бараньи туши, я в долгу не останусь — шестая часть твоя! Хоть деньгами, хоть так…
— Во-первых, с праздником тебя, хоть он уже и прошёл, во-вторых, здравствуй, в-третьих, кому после праздника тут продашь? — вслух стал рассуждать Фирюддин, становясь более значимым в собственных глазах.
— Да я как-то не сообразил: привезли сверх обещанного, отказаться не смог… Давай выручай. А то протухнут уже. Сказал — в долгу не останусь. Ты что, меня не знаешь? — подыграл мясник бездельнику.
— Да я всегда согласен, но долю надо увеличить, — многозначительно взглянув на Идриса, сообщил Фирюддин.
— Иди-иди, и это много для тебя…
Фирюддин торговался скорее из необходимости торговаться, чем из жадности. Вернувшись к дружкам, Фирюддин сразу же сообщил новость о баранах и возгласил:
— Кому их всучим?
— Ты знаешь, вон там глава семейки, у которой после торгов денег даже побольше их же жадности, спрашивал о городских бабёнках! — показав на собирающихся уезжать торговцев, подсказал один из дружков, ну очень длинноносый Мамед.
— А кого ему надо? — заинтересовался Фирюддин.