Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Римма слушала, крошила хлеб уткам, и впервые за много дней холод в груди отступал.

Их дома, если верить взрослым, вот-вот должны были стать врагами: юг тянулся к морю и руде, север — к войне, и посольства уже ездили с осторожными письмами. Ивонна об этом словно не знала. Или знала и не считала это своим делом, и от этого делалась ещё дороже.

Через год мы, может, будем по разные стороны, подумала Римма, глядя, как та смеётся и швыряет уткам хлеб. Её отец и мой отец, её флот и наша руда. Она будет так же смеяться, а я — уже нет. И некому будет.

Она отогнала эту мысль, как Ивонна отгоняла свою серьёзность — рукой, как муху. Но мысль вернулась и села рядом.

— У тебя всё лицо серое, — сказала Ивонна вдруг, без перехода, разглядывая её. — Ты спишь вообще?

— Плохо, — сказала Римма.

— Плохо — это когда ворочаешься. У тебя не плохо. У тебя как у тех, на клетях. — Ивонна вгляделась ещё, потом махнула рукой, отгоняя собственную серьёзность. — Ладно. Держи хлеб. Вон тот селезень — жулик, всё гребёт под себя, ты ему не давай, дай маленькой.

Но стоило вернуться в свою крепость, как холод возвращался и приводил с собой сны.

Сны шли каждую ночь и с каждой ночью гуще. Всегда одно и то же и всегда чуть ближе: рыжая луна с узким, как порез, глазом; вороны, кричащие одно слово, которое она отказывалась разбирать; и она сама — старшая, седая, с красными глазами, стоящая по ту сторону чего-то зеркального и знающая про Римму всё, чего Римма про себя знать не хотела.

Ты видишь. Ты чувствуешь. Ты проклята.

Не проклята, отвечала она той, седой, каждый раз, хотя губы во сне не слушались. Не проклята. И тобой я не стану. Слышишь? Не стану.

Но она уже понимала, кто стоит по ту сторону зеркала.

Это была она сама — та, к которой всё и ведёт. Голодная тяга к чужой жилке на балу, капля, что днём не слушается, а к дурному тянется охотно, — всё это было её тропой к седой. Ещё дома архимаг назвал её силу голодом, который захочет её всю, до имени. Седая была этим голодом, дожравшим своё.

И «не стану» звучало всё тише, даже в собственной голове, потому что как не станешь тем, чем уже понемногу становишься.

Она просыпалась с криком, застрявшим в горле, и лежала, обхватив колени, пока сердце не переставало бить в рёбра. Рана под повязкой ныла. Рассвет брезжил в чужом окне.

Первую ночь она просто пролежала до утра.

На вторую встала, походила по холодным плитам босая, поглядела в окно на огни, которые не гасли.

На третью — за ужином выпила лишний кубок разбавленного вина и той ночью не видела снов. Провалилась в тяжёлую, глухую темноту без луны и ворон и проснулась разбитой, но целой.

На следующий вечер она выпила снова. Потом ещё.

Это вышло не как решение — просто рука сама тянулась к кувшину, когда Эда уже спала поперёк двери, и Римма наливала себе в темноте, у окна, и пила, глядя на ночной Солдар, который жёг себя, чтобы светиться.

Вино не лечило. Оно работало как грязная тряпка, которой затирают кровь на полу: пятна не становится меньше, просто его меньше видно.

Отец бы не пил, думала она, наливая. Отец бы сидел ночь и думал, что делать, и к утру знал бы. А я не знаю. Я не умею думать, что делать, — меня учили только терпеть то, что делают со мной.

Кубок был тёплый в руке, и это было хоть что-то тёплое.

Завтра брошу. Не сегодня.

Эда, конечно, заметила. Эда замечала всё.

— Госпожа, это не помогает.

— Это помогает уснуть.

— Это помогает не помнить, что не спали, — сказала Эда тихо, и Римма не нашла, что ответить, и не ответила.

Эда не отняла кувшин. Не пожаловалась Бренну, не написала отцу — Римма знала бы. Она стала есть с Риммой в один присест, ставила перед ней миску и не уходила, пока та не пустела хоть наполовину, ворчала, приносила то мёд, то тёплое молоко, то ещё какую-нибудь бабью снедь и повторяла, что госпожа тает на глазах.

— Ешьте, — говорила она. — Ради меня, если не ради себя. Если вы умрёте, мне некому будет подавать вино.

Римма усмехалась. И ела. Ради Эды ела.

И иногда, глядя на неё сонными, тяжёлыми от вина глазами, ловила странное.

Эда, укладываясь, разминала плечи и шею — коротко, точно, по-особому, не так, как разминаются от усталости, а так, как разминаются перед чем-то. И спала она чутко, на самом краю сна, и просыпалась от одного скрипа половицы во дворе, мгновенно, вся, без переходов.

Служанки так не спят, думала Римма, уже проваливаясь в темноту. Так спят собаки и часовые.

Мысль уходила, не задержавшись, и наутро от неё оставался только осадок, как от вина.

Письмо от отца пришло на восемнадцатой чёрточке.

Первое за всё время.

Его принёс дядя — сам, не через слугу, и это Римма отметила прежде, чем взяла бумагу. Ратмир вошёл, положил на стол сложенный лист с расплывшейся печатью и сел напротив, тяжело, как садился всегда.

— Читай.

Она развернула.

Почерк был отцовский, но не тот, каким он писал в книгах и приказах, — торопливее, крупнее, с нажимом, будто он писал стоя.

«Дочь.

У меня всё по-старому. Сад не поливают, груша стоит. Гаспар считает и вздыхает, Ренье ходит и молчит, Бренн, надеюсь, при тебе и на своём месте.

Ешь. Спи, если получится. Учись у Коррина, пока он рядом, — потом будет некогда.

Если придётся уходить — не ко мне и не в замок. В Эшкорн, к Марре. Бренн знает. Это не совет.

Твой отец».

Римма прочитала его дважды. Потом ещё раз.

Ни слова о том, сколько у него людей. Ни слова про Айронвейл, про Карвест, про руду. Ни слова о том, чего он боится.

Он пишет про грушу.

— Дядя, — сказала она. — Почему он ничего не пишет?

— Потому что письма читают, — сказал Ратмир.

Он взял со стола лист, повернул к свету и показал ей край — там, где печать легла на сгиб.

— Видишь? Воск сидит на бумаге криво, а оттиск чистый. Значит, ломали и лепили заново, и лепил человек умелый, но торопился. — Он положил письмо обратно. — Твой отец это знал, когда писал. Потому и груша.

Римма смотрела на кривой воск.

— А то, что в Эшкорн?

— А это он сказал тебе при всех, — сказал Ратмир. — Пусть читают. Пусть думают, что мы побежим в лес. — Он усмехнулся невесело. — Или пусть думают, что мы хотим, чтобы они так думали. Тут, племянница, дальше второго слоя лезть не советую, голова заболит.

Она свернула письмо и держала его в руках.

— Долго шло?

Ратмир помолчал.

— Одиннадцать дней, — сказал он. — От поместья до Солдара два.

Она подняла глаза.

— Первого гонца завернули на тракте, — сказал Ратмир ровно. — Забрали сумку, самого отпустили. Второго нашли под Ирной. Этот — третий. Он ехал не по тракту, а кругом, через земли Баронов, оттого и одиннадцать дней. — Он смотрел на неё, не смягчая ничего. — Я говорю тебе это, потому что ты не дура и всё равно спросишь, а врать тебе я не собираюсь. За эту грушу и за этот сад заплатили одним человеком, а может, и двумя.

В комнате было тихо. Внизу, во дворе, кто-то тащил ведро, и дужка мерно постукивала о край.

Римма положила письмо на стол и разгладила его ладонью — здоровой; раненую она по-прежнему берегла.

Двадцать шесть слов о груше.

Люди везли их одиннадцать дней в объезд и, может быть, из-за них умерли.

А я вчера вечером выпила два кубка и жалела себя.

Она поймала эту мысль и не отпустила, и мысль поворачивалась в ней медленно и неудобно, как поворачивается кость в неправильно сросшемся суставе.

— Дядя.

— Ну.

— Если я напишу ему — это тоже кто-то повезёт?

— Тоже, — сказал Ратмир.

— И его тоже могут…

— Могут.

Он не стал ничего добавлять. Он вообще редко добавлял.

Римма сидела и смотрела на письмо.

Значит, писать я буду только тогда, когда мне будет что сказать. Не «мне страшно». Не «я скучаю». Не «у меня ничего не выходит».

72
{"b":"975814","o":1}