Оглушительный звон стоял от наших клинков, от лязга заложило уши — или то гулко и радостно пульсировала в висках злая жизнь в ожидании смерти.
Тело, не отягощенное сутаной, шло вперед само. Словно сквозь толщу воды я услыхал ошеломленный крик: «Эй, Джонни, Джонни, ты чего⁈» — но было поздно. Кровь, плоть, воспитание, неблагословенная рука — все свилось в один смертельный узел, и сошелся он на горле старшего брата. Тот запнулся с моей следующей подсечки, упал навзничь, успел еще в падении отвести дагу от живота, но полуторный клинок шел четко ему между глаз. И вошел бы в глазницу, потому что я изменил направление удара в последнюю секунду, и в этой глазнице явственно плеснулся ужас небытия, отразилась смерть… когда мой бастард был остановлен в дюйме от лица Патрика другим клинком — с лязгом до высеченных искр. Рука старого доппельзольднера была вдвое прочней моей неблагословенной и теперь.
— Достаточно, сын мой, — только и сказал Франц.
Не представляю, как он успел.
Я и вообще никого и ничего не видел во время боя.
«Я не стал бы губить свою душу ради такого болвана, как…» — прозвучали давнишние слова Адама в моей голове. Что ж, мой подлинный старший брат, сейчас болваном оказался именно я. Потому что убил бы его, растерянного, облившегося холодным потом, безо всякого сомнения, и ни общая кровь, ни священнический сан не остановили бы меня. А мысль о погибели души мне и вообще чужда, ибо сам себе я не настолько ценен, чтобы бояться. Но, спасибо, Господи, меня остановил Франц. Или сам Господь, не погнушавшийся принять облик ландскнехта. Я уронил меч на плиты пола, пренебрегая тем, что клинок неминуемо затупится, развернулся, не глядя на противника, и вывалился в низкую дверь наружу, расталкивая сгрудившихся на пути рейдеров своры Хермитейджа.
И пошел к воде. Вода всегда приносит успокоение. В Караульне когда каждый из нас троих сбегал — остальные знали, где искать.
Одно хорошо — ненависть к Патрику, сопровождавшую меня почти всю жизнь, я тогда изжил навсегда, в том самом бою. На месте ненависти осталась глубокая пустота.
Сзади раздался шорох шагов. Подошел Уилл, ткнул меня кулаком в плечо. Прежде так он приветствовал только Патрика.
— Красавчик… — сказал. — А если бы твой монах не успел?
Я только пожал плечами, не оборачиваясь. Есть вещи, которые не нужно называть вслух.
Уилл засмеялся и пошел назад, к Караульне.
75
Писать проповедь, несомую на острие меча, мы с Францем уходили на холм Дамы, за ручей и дальнюю овчарню, на гребень. У меня в поясной сумке обычно угревался молитвенник, грифель и лист бумаги, у него на заплечном ремне проветривались два бастарда. Валяясь на плаще после схватки, я читал Псалтырь или Екклесиаст, Франц же сидел, вперяясь взором в дерн, видя на нем свои бесподобные схемы — бастард против бастарда, двуручник против двуручника.
— Ты должен соразмерять вес, — говорил он мне, — соразмерять вес клинка, как соразмеряешь, исповедуя, прегрешение и воздаяние за него. Двуручник для тебя слишком тяжел… как тяжело было бы стать Каином…
— Да будет тебе! Я забылся.
— Задача в бою, Джон, не забываться. Иначе постигнешь на себе смерть — духовную либо телесную. Ты молод, но молодость очень быстро проходит. Остается умение, ремесло. Искусство! Выбери мастерство — и никогда не состаришься.
— Как ты, Франц?
Он растягивал в ухмылке щербатый рот:
— Как я, сын мой. Сколько хватит моих сил, я всюду стану нести свет принуждения к миру через меч — и никогда не состарюсь, покуда не состарится мое мастерство.
— И предал я сердце мое тому, чтобы исследовать и испытать мудростью все, что делается под небом: это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем.
— Да! И вот что я скажу, поупражнявшись вдоволь. Кацбальгер можно ухватить за лезвие, если постараться, баселард можно ухватить, даже кровопролитный меч можно… но не фламберг, Джон. У фламберга волнистая кромка, он проскальзывает в руке… — он раскрывал ладонь и показывал глубокий белый шрам. — Вот, я был молод и глуп, на мне была перчатка, только она и сохранила мне руку. Так же и у людей, Джон. Есть те, которые проскальзывают в руке. Не бери их.
— Так и записать?
— Конечно.
Грифель марал обрывок бумаги, на чистовик чернилами я перенесу это в Караульне.
— И кого здесь нельзя брать за лезвие?
— Да никого почти. Кроме твоих братьев. Мастер Патрик — он кровопролитный, а мастер Уилл — баселард.
— А я?
— А ты — гросс-мессер, Джон, навроде того, что сковал для Его императорского величества непревзойденный Ганс Сумершпергер. Никогда не знаешь, когда ты отсечешь руку противнику…
— Да не хотел я вовсе ничего ему отсекать!
Он усмехался.
— Ну, хорошо! Спасибо тебе, Франц. Господь благословил меня встречей с тобой, а тебя — умением вовремя приходить в гущу схватки.
— Так я учился этому много лет, и мои наставники были необходимость, опасность, смерть.
— Все вещи — в труде: не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием.
— Да! Потому должно не лениться, воспитывая трудом тело и душу.
— Когда это я ленился?
— В монастыре мы писали проповедь ежедневно!
— В монастыре никто не подкладывал мне мервых тел под двери храма!
Хаальс вздохнул и перекрестился:
— Здесь все кривое — и земля, и люди. Они все тут короткие, как ножи сравнимо с мечом. Но добивают всегда ножом, Джон. Помни об этом.
Я сделал пометку и привстал с плаща, наблюдая вереницу конных, подтекающих к Караульне:
— А это что еще за яблочко наливное к нам с горы катится?
Кажется, дух Долины плотно въедался в меня и там, где наружно я не желал этого. Я начинал мыслить и говорить, как они все.
— Съесть дозволит или само зубастое?
На ту Пасху Господь послал нам гостей, а мне лично — опять великое искушение. Искушение убийством, конечно же. Поскольку меня не пронять же ничем иным.
Уже подходя, увидал я — белый лев на вымпеле, синий лен. Яблочко оказалось зубастым. Интересно, что от нас понадобилось не просто кузенам Хоумам, но самому несравненному лорду Александру, главе семьи, казначею королевства Шотландия и лорду-хранителю Восточной Марки? У меня было время поразмыслить ровно до того момента, пока я шел до дверей холла, где Алекс держал совет с моими братьями.
Я знал его мало, а узнать имел желания еще меньше. Наше родство было двойным в нескольких поколениях: моей бабкой по отцу была Элен Хоум, дочь первого лорда Хоума; дед Алекса был женат на Агнесс Хепберн, сестре моего прадеда, первого лорда Хейлса. Алекс во всем выигрывал у меня — и старший сын, и красавец, и лорд, странно было бы чувствовать к кузену привязанность. Да еще и выжил на Флоддене при слухах самых подозрительных. Уилл и Патрик в большей степени обращались с ним накоротке, поскольку получали воспитание пажами в Хоум-касл, да и то, до известной степени. Кузен совершенно не зря слыл человеком горячего нрава. Еще за три фута до двери я услыхал, как он повышает в голос — и после вошел в холл. И не ошибся. Красавчик Алекс, руки в боки, поигрывал мускулами, глядел сверху вниз на мастера Хейлса, расположившегося в кресле. И со спины было понятно, как сильно он раздражен. Красавчику Алексу позарез было нужно от нас… что? Я вошел на середине разговора. Уилл был уже тут, он переглянулся со мной. Алекс поднажимал:
— У меня к тебе дело, Патрик Хепберн, как к старшему мужчине в семье. А ты морочишь мне голову бабьими бреднями. Да или нет?
Попробуй ему сказать «нет», особенно теперь, когда охмелел от силы, титутов, от свободы в поле. Это явственно отразилось на хмуром лице брата Патрика.
— Это не корова и не овца, которую вы желаете купить, Алекс. Почему бы вам не отправиться к нашей матери, наконец, к ней самой?
— Да был я там! Ваша мать, кузены, существо редкой прижимистости даже для уроженки Нагорья… о чем разговор будет отдельный.