Россыпь поцелуев, тяжелое дыхание мужчины, уступающего вскипевшей в нем похоти, тяжелый шум сброшенных юбок, обнажающих раздвинутые бедра королевы холма. Я слышал, как они упали за полог кровати, еще немного — и я шагнул бы в комнату, будь что будет… Благословение Господу, Он и в самом деле хранил меня — я не увидел наготы брата моего, и это уберегло меня от безумия. Я видел только ее — ее запрокинутое лицо в забытьи, в легком стоне высшего наслаждения — и понял, что в этот миг Агнесс полна его семенем.
Это было худшее, что я мог сделать, не по отношению к Адаму — он никогда не узнал об этом, а по отношению к себе. Потому что потерял сознание там же, в потайном ходе, на винтовой лестнице.
Прошел, наверное, целый век, пока я пришел в себя, почти трезвый, от боли в сведенной руке — оказывается, она вцепилась в рукоять даги на поясе. И целую вечность разжимал пальцы и боролся с искушением войти туда, где уже все стихло, где угасал камин, окрашивая полог кровати в красноватый тон, где спали они, пресытившись друг другом — войти и погрузить в вечный сон человека, которого я любил более всех иных, живущих на белом свете. А после взять ее на залитой кровью простыне… Большего зверя, чем в ту ночь, мне не приходилось побороть в себе никогда. На подгибающихся ногах я сполз в нижний ярус, к выходу во двор, голова уже прояснялась. Джин в своей каморке под голубятней давно спала тоже. Овладевая ею, мне приходилось зажимать ей рукой рот, чтобы эта дурочка спросонок не перебудила своими воплями половину Хейлса.
— Ох, мастер Джон, как же вы меня напугали!
Напугал? Я насиловал ее, как ту, которую хотел насиловать куда жестче. А после сел в седло и отправился в Эдинбург, в «Светоч Лотиана». Никогда прежде я так не торопился в столицу. Более всех, исключая меня самого, кажется, был удивлен наш привратник, грузный отец Варфоломей, отворяя мне ворота до первого канонического часа.
— Да к себе не иди, — сказал он, заметив, куда поворачиваю от калитки, — там нынче занято. У нас новый брат.
— И кто же?
Он посмотрел на меня так, словно я спросил явную нелепость:
— Франциск!
36
Шотландия, Эдинбург, «Светоч Лотиана», август 1511
Я и вообще не знал, спит ли он когда-нибудь. Утренней мессы еще не служили, однако, стоя у окна, он видел меня, бредущего через двор, и послал за мной. Ничто не могло укрыться от настоятелева взор. Да мне и не хотелось скрываться, я был весь как рваная рана, как распахнутая книга.
— Благослови тебя Бог, Джон… Теперь тебе есть четырнадцать, и с чем ты пришел?
— Я ошибся, отче. Я очень ошибся.
Кивнул мне:
— Несмотря на то, что дух твой в смятении и разум смущен, я рад, что ты вернулся. Верней, именно поэтому я рад.
— Я тоже, отче. Кажется, я пренебрег истиной, настало время вернуть ее себе. Я испробовал сполна, мир не для меня.
— Ты понимаешь, что я не возьму тебя на постриг, пока ты сам не будешь полностью готов?
— Да, конечно. Но вы могли бы учить меня, как раньше. Прошу вас.
Я опустился на колени, припав лобзанием к его худой кисти, губы соскользнули с перстня на фаланги пальцев, и это доставило мне глубокое наслаждение покорности, которого я был столь долго лишен. Когда же поднимался, легкое касание по щеке сопроводило подъем — легчайше, почти незаметно.
— Хорошо, — сказал он, помолчав. — Подумай о себе. Поживи тут, учись. Но я стану строже к тебе.
— О том и прошу.
— Теперь же ступай. На тебе лица нет. Брат Томас отведет тебе новое место…
— А кто теперь в моей келье, отец Джейми?
— Наш новый брат из-за Канала. Не тревожь его. Он болен.
Оконце выходило теперь на двор. Там зеленело, отцветало, осыпалось желтым на землю мое второе лето в «Светоче Мидлотиана», еще тише первого.
Я сказал отцу Джейми, что мне было видение — и не погрешил против истины. Собственно, я так сказал всем: и Адаму, приславшему гонца, и Мардж, приславшей письмо — было видение, потребовавшее помолиться в церкви Св.Франциска и птиц небесных. Вернусь, когда и если будет угодно Господу. Поняла ли меня мать, которой я полгода был прилежным счетоводом — не знаю, мне не было никакого дела до того, что обо мне думают в Хейлсе, пока я здесь думал о себе самом.
Теперь я не смею сказать ничего, кроме — неисповедимы пути Господни, и страшны дела Его глазах людей. Не то, чтобы все к лучшему в этом лучшем из миров — поскольку есть вещи, которые я не принял и не смогу принять никогда — но все сложилось так, как сложилось. Тогда же у меня было к Нему порядком вопросов. В чем был промысел моего появления на свет? Зачем Он дал мне эту передышку со смертью отца? Для большей горечи, чтобы я знал, что теряю, от чего отрекаюсь? Я бежал от демонов, которые жгли меня изнутри, я бежал от своей природы, от своего крещения — жить безупречным убийцей. Но от себя не убежишь.
Скрипторий, книги, пергаменты свитков, маргиналии, пятна краски и чернил на подушечках пальцев. Трубчатая часть гусиного пера, продетая сквозь нее волокнистая — для кисти. Растертая на каменной плитке охра. У меня недурной почерк, и за рисунки, за буквицы меня тоже хвалили. Холодало, и я плотней закутывался в капорон, засовывал руки, покрывающиеся цыпками от влажности и ветра, в рукава рясы. И думал, думал, думал каждую минуту о выборе, который сделал, и о том, который сделать еще предстояло. Я обернул глаза зрачками в душу, собрал перечень грехов. Я был грешен, но также и страдал, потому что не мог выстроить себя, словно мост, над бездной.
Мне не хватало опоры моего гнева. Гнева на себя, на Господа, на Агнесс — на всех, кто не любил меня. Гнев поднимался во мне и душил, особенно по ночам. То, что я мог излить в женщину — семя, насилие, ярость — в монастыре не находило выхода. Кротость отца Джейми, молитва, беседа, пост и бдение — мне все было нипочем. Лучше всего помогала кузня, и я лупил и лупил молотом в подручных у отца Роберта, намахиваясь до темноты в глазах. Но тьма в душе не рассеивалась, бездна звала за собой. Я не слышал слов, которые говорил в церкви по десять служб за день, они не касались меня.
— Я как будто расколот, отец Джейми.
— Такое бывает, когда путь совершает крутой поворот. Я знал, что твой брат неправ, забирая тебя из обители, но ты не противился же?
— Я подумал: вдруг и для меня есть немного жизни, простой, обычной, как у других людей? Чтобы со своей семьей, и чтобы тебя любили… Но вместо этого утратил невинность ума и сердца. Я осквернил тело. И теперь мне больно.
— Тело и состоит из скверны, его нельзя еще более осквернить, — всякий раз, как я слышал эти слова, они вызывали во мне протест, и неважно, что я слышал их почти всю жизнь. — Как и нельзя его полностью очистить. Не зря же святой Франциск учил, что тело есть враг, который всегда с тобой. Эту борьбу начал не ты и уже не завершишь никогда, Джон, через тело дьявол станет смущать тебя вечно, пока ты не отринешь эту легкую оболочку… гораздо хуже, что и дух твой в смятении. Но ты выбрал верную пристань, чтобы утешиться, чтобы укрыться от бури.
— Я укроюсь, и что потом? Ад внутри меня, отче, он разъедает меня…
И это он не знал еще, о ком именно жгло мне чресла, и думал, что виновата какая-нибудь безымянная судомойка. Я стыдился назвать мой грех.
— Монах может избавиться от вожделений плоти, призвав на помощь следующие духовные блага: устав, молчание, пост, затворничество в монастыре, скромное поведение, братскую любовь и сострадание, уважение к старшим, прилежное чтение и молитву, памятование о прошлых ошибках, о смерти, а также страх перед огнем чистилища и адом.
Говоря о братской любви, он обнял меня за плечи, взлохматил волосы, притянул мою голову к себе на плечо. Так мирно мы и сидели на скамье, под золотой тенью иссушающихся к осени деревьев. Чтение и молитва потерпели поражение, пост не брал меня, молчать я научился с детства. Но гнев, слепящий глаза, присущий только unblessed hand, отравлял меня изнутри. Похоть и гнев.