Избави, Господи, души всех усопших верных… Избавил бы кто-нибудь меня от этих воспоминаний. Души уже отлетели, они предстанут пред Господом дать ответ, а я остаюсь здесь, и что дальше? Если бы не необходимость говорить должные слова, я бы признался, что мне страшно.
День гнева — день сей, день скорби и тесноты, день опустошения и разорения, день тьмы и мрака, день облака и мглы, день трубы и бранного крика против укрепленных городов и высоких башен.
Я служил в тот день не для себя, и даже не для них, и не для оставшихся — тоже. Надо понимать, что разорение стояло не только у наших врат, но по всей стране, против укрепленных городов и высоких башен. И здесь, в Хаддингтоне, отпевал я не только брата и дядьев, но и тех, кого привезли с ними вместе в Хейлс на подводах, кто умер под ножом Скорняка или от ползучей горячки после, и тех, кто без всякой помощи и поминовения остался гнить на Флоддене также. Да, было чувство, что все мы стоим на краю.
Смерти не будет, застынет природа, когда восстанет творенье, дабы держать ответ перед Судящим.
Смерти не будет. Это необходимо повторять, когда думаешь о конце, но по сей день эти слова вселяют в меня лютый холод. Смерти не будет, как не было у меня жизни — каждый росток ее обрывался Создателем безжалостно раз за разом. Или же смерти не будет, но настанет жизнь — когда я наконец сорвусь, перейду эту грань?
Вспомни, милостивый Иисусе, что я — причина Твоего пути: не губи меня в тот день.
Утешительно думать, что есть некто, любящий тебя — когда ты утратил любящих. Что есть некто, кому до тебя есть дело — когда тебе самому до себя дела нет.
Молю, коленопреклоненный, рассыпалось сердце в прах, яви заботу о моем конце.
Тот день был и моим концом также.
Милосердный Господи Иисусе, даруй им покой!
Уитсом перевернул страницу молитвенника, указал мне глазами… и мы продолжили. Ноги у меня подгибались, руки не слушались, облачение жгло, но я служил — в первый раз, как в последний, именем и памятью моей любви к Адаму. На оффертории гимн Ave Maria взлетел вверх тысячью ледяных игл, истовыми стрелами, весенними побегами мальчишеских голосов хора, и меня качнуло, словно мозаичный пол у алтаря дрогнул подо мной. С хоров пели Sanctus, возглашали осанну, огромный неф хаддингтонской Девы Марии звучал, как огромный орган, не только пением, но плачем, дыханием, горем. Отец Джейми прав, именно мне следовало проводить Адама в последний путь. Я любил его больше Бога, я предал его в сердце своем ради земной любви, как Петр предал Иисуса из страха, и вот оно, мое воздаяние. Преступление моей матери вернулось к ней телом старшего сына, мое же еще не оплачено, полностью не свершено. Покой необходим не только мертвым. Необратимым прозрением, словно заглянув в душу каждому, стоящему под кровлей церкви, вдруг понял я, что всё вот-вот обрушится, как хрупкий край берега под ударом новой, громадной волны. Да, я служил тогда о нас всех, служил о себе, как будто бы знал свой путь наперед. Честнее я не служил никогда.
Вечный покой даруй им, Господи, и вечный свет да воссияет им…
Аминь!
Вся церковь выдохнула это слово вслед за мной в едином порыве. Время, текшее доселе через меня, остановилось. Я обвел глазами неф, словно очнувшись, и увидел всех: и леди-мать в черном, и отца Роберта с измененным лицом, и кузена Уитсома, нахохлившегося печального дрозда, и брата Патрика, повзрослевшего лет на десять, и брата Уильяма, словно придавленного плитой. И еще без числа родичей и кинсменов, заполонивших церковь. И кожей ощутил толпы тех, кто сейчас наполнил паперть и двор церкви, кто стоял на ступенях храма, сняв шапки, заливаясь слезами, повторяя слова молитв.
И увидел Агнесс, стоявшую посреди всего этого в одиночестве, облитую багровым бархатом, словно она была в загустевшей крови с головы до ног — и даже не мог подать ей руки.
Мы оба смотрели в застывшее лицо Адама, и взгляды наши преломились — как в тот день, в Хейлсе, впервые, когда он поднял ее на руках.
Потом его опустили в склеп.
47
Та четверть часа, что я снимал с себя облачение, оказалась наполнена смыслом. Не видел, была ли на службе, но снаружи она нас подстерегла. Ее мужа похоронили вчера, и Джоанна Ситон стояла сейчас, преграждая путь моей матери. И к моменту, когда подошел я, в глазах ее билось отчаяние. Чувство, необычное для нашей Джоанны. И вот над могильными плитами отца и брата я думал, как рано возносился в гордыне своей, рассказывая первому Босуэллу о той новой жизни, что станет прекрасна после его ухода.
Все только начинается, да. И начинается вовсе не то, о чем мне грезилось.
Вуаль на чепце Джоанны колыхалась от ветра как штандарт рыцаря, из украшений ее наряда был только крест на груди. Флодден разбил нас, но на обломках семьи оставалось трое, эта поросль со временем поднимется, а что у нее? Куда более шатко: Джордж, ее муж, был единственным наследником рода, на руках у вдовой леди Ситон — сын и двое дочерей, младшей нет и года. Если я верно понимаю Джоанну, от отчаяния она сразу же перейдет к нападению.
— К кому я могу обращаться как к главе семьи? Вероятно, теперь это… ты, Патрик.
Что ж, я не ошибся. И что это, презрение? К Адаму она бы никогда не посмела обратиться в подобной интонации, Адам умел поставить себя, а Патрик… что с него взять? Никто никогда всерьез не думал, что однажды он окажется тут за всё в ответе.
— Разговаривай со мной, Джоанна, — раздался обманчиво ровный голос нашей матери.
Но вдова Ситон даже не взглянула на леди-мать:
— Я требую от тебя справедливости как от брата. И возвращения моего достояния, которое не вернул мне покойный граф. Надел и мельница Уинтона были частью моего приданого, определенного еще отцом.
Патрик, мастер Хейлс, стоял, нахмурившись, положив руки на пояс. Пребывание на месте главы семьи давалось ему явно трудней, чем он ожидал. Куда проще быть опекаемым младшим братом Босуэлла, чем отвечать за дела, незавершенные Босуэллом при жизни. Но отвечал он сестре на диво взвешенно:
— Если этого не сделал Адам, почему ты думаешь, что это сделаю я? Он был более осведомлен в делах имущества, и я не стану менять его решений теперь, когда его тело только что предано земле.
Они обменялись взглядом с матерью.
— Я не знаю ни одного документа, подписанного моим покойным супругом и господином, мир душе его, — мать перекрестилась, — который указывал бы на передачу Уинстона тебе, Джоанна.
Та побледнела:
— Вы лжете, леди Маргарет, и знаете, что лжете! И лжете над могилами мужа и сына! Это неслыханно! Патрик? Ты же сам помнишь, этот разговор был при тебе? Уилл⁈ Неужели вы дадите своей матери обобрать меня… вы, мужчины⁈ Скажите правду хоть ради крови нашего отца!
Оба отвели глаза и промолчали, Уилл переступал с ноги на ногу, словно медвежонок странствующего акробата, ему было мучительно неловко. Орлиный профиль вдовы Ситон впервые обратился ко мне:
— Тебя, Джон, я даже не спрашиваю…
Я, между тем, восхищался — отнюдь не нашими семейными узами, но тем, как мать держит удар. Ничто и никогда не могло свернуть Маргарет Хепберн, дочь горца и принцессы, с намеченного пути, куда бы он не пролегал. Но ей и того было мало. Мало одержать верх, надо еще сохранить приличия, видимость согласия. Истина ничто, приличие всё:
— Я скорблю вместе с тобой о твоей утрате, Джоанна. Неужели ты не скажешь и мне того же, как оно приличествует доброй христианке?
Но доброта — это не про Джоанну, даже в виде метафоры:
— Господь наказал вас за ваши грехи, леди Маргарет.
И тут, конечно, она торжествовала одно мгновение, достаточно долгое, ибо на лицо леди-матери пала глубокая тьма, а после Маргарет Хепберн ответила:
— Я прощаю тебе хулу и неправедные обвинения, Джоанна Ситон, ради скорби твоей. Быть может, мы не станем обсуждать дела имущества на паперти, словно нищие, скандалящие из-за скудной милостыни? Быть может, ты отправишься с нами в Хейлс достойно помянуть брата и родичей?