Мне всегда удавалось убедительно врать. Всегда. Но в итоге я оказался не так уж далек от истины.
— Кроме того… если будешь паинькой, мать не откажет в том, что принадлежало бы тебе, кабы не ссора с Адамом.
Он смотрел на меня, не мигая, и я дослал стрелу:
— Земли и башня Болтона. Кто знает, как сложится твоя жизнь, но Болтон у тебя будет.
— Я, — сказал он, — могу взять их и так. Я заказывал сосунку печать, я в опекунском совете…
Теперь уже, не мигая, смотрел на него я:
— Ты вроде как исповедуешься. Зачем же лгать? В опекунском совете — мать, дед и два Уитсома, старый и молодой. А ты войдешь туда не ранее, чем через год… если окажешь семье достаточно услуг, достойных доверия.
К Патрику Хепберну, и тогдашнему, и теперешнему, у меня порядком вопросов, но никто никогда не сказал бы, что он глупец. В иное время он отмахнулся бы от моих соображений, как отмахнулся бы от гнуса, зудящего по весне на болотах вокруг Караульни, и продавил силой… но сейчас-то сил отмахнуться не было. Взвесил, поразмыслил, упал на подушки, поморщился и признал:
— Я вел себя как дурак…
— Почему как?
— Эй, — возмутился он, — ты вроде лицо духовное! Не должен ли мне сочувствовать? Прощать. И всё такое.
— Не вроде, а духовное. Но я же Хепберн. Ни сочувствовать, ни прощать не должен. Отпустить грехи — могу… если попросишь хорошенько.
Святые угодники, как он ржал! Потом закашлялся, и я было подумал, что одного брата мне таки удалось угробить. Ан нет, мастер Хейлс отдышался и выправился.
— Джонни, сукин же ты сын…
В холле было прибрано, почти чисто. Интересно, сами расстарались или Франц гонял их тут новыми россказнями старого ландскнехта? Рагу из зайца благоухало божественно, сглонул слюну, приказал подать суп из копченой рыбы. Хорошо, хоть не пятница ныне. Благословил трапезу, сел. Посмотрел на ухмыляющуюся рожу Уилла — и тут меня отпустило немного первый раз за сутки. Патрик выкарабкается, я отчего-то был в этом теперь уверен, и вяло слушал мелкие новости минувшего дня. Кузнец Долговязого выглядел правдиво, но тут, в Лиддесдейле, кто хочешь оговорит кого угодно, если почует выгоду или пожелает прикрыть собственный зад. Гилберта Литтла я увидел близ стойл, когда от стола спустился вниз — он горячо о чем-то спорил с Тупицей.
— Гилберт!
Подошел:
— Да, ваша милость.
— Что за дела у тебя с людьми Скупца?
Интересно, станет ли отрицать?
Он минутку подумал, но очень спокойно, не как человек, намеревающийся скрыть:
— Да коня я у Джонстонов торговал. Однако надули, суки. Больного продали. Вот этот рыжий и продал. Жаль, что вы его. Я б его сам хотел.
— Как его звали?
— Кто ж его знает. Джок, наверное. Кликали Кроликом.
Рыжий с заячьей губой был убит, казалось бы, взятки гладки. Но оставался вопрос, что ныне делать с обнаруженным врагом, Джоном Джонстоном, лэрдом Лохвудом, по кличке Скупец. Оставалась недостача в кошеле с арендной платой — два раза по десять. Оставался вопрос, зачем убили казначея. И смерть Долгого Ниала была где-то из той же связки.
Вечерело. Мы с Уиллом снова стояли у воды, Караульня маячила слева, молчаливая, настороженная.
— Ну, — спросил Уилл, — разобрался?
— Почти.
— И что тебе дал Глендиннинг?
— Уверенность, что искать надо среди своих.
— Так это говорил и Уолтер.
— Говорил он много что. А делать всё равно нам.
— И что же ты будешь делать?
Камень Долгого Ниала смотрел нам в спины с кладбища. О подонке не пожалею ни капли, но убийца его ходит где-то здесь, живехонький, безнаказанный.
— Жить среди них.
— Ну-ну… — и Уилл протяженно сплюнул, повернулся, пошел к замку. Обернулся и указал рукой на камень Ниала. — Этот вот тоже… жил. Удачи тебе, Джон.
Одно тревожило меня все глубже, все неотступней, теперь, когда я уже не чувствовал себя неблагословенной рукой — следовало снять грех с души. Я не привык, что unblessed hand не ищут отпущения — и искал пока что хотя бы в себе самом. На той неделе съезжу в Джедбург, и аббатство проведаю со скрипторием, и потолкую с отцом Брайаном. Почему-то я был убежден, старику будет что сказать, он-то не первый год в Приграничье и повидал всякого. После разговора с Уиллом вошел в часовню — я испытывал к тем камням странную привязанностью, какую испытывает дух мятущийся к месту упокоения. То была обычная моя прогулка во все дни, что я провел в Хермитейдже — полмили по берегу реки на запад, мимо омута Килдера, мимо первоцветов, уже проглядывающих на буром речном берегу. Вода шумела желтая и живая, сумерки мягко прихватывали землю, пахло землей и влагой. Этой тропой я пройду и обратно, когда слова молитвы замрут во мне, даруя успокоение.
Всякий, кто убивает, будет убит. Всякий, кто приказывает убить, будет убит по приказу. Нет, я не испытывал горечи, не испытывал и стыда за пролитую кровь, хотя лучше было мне удержаться. Но был устрашен открывшимся мне могуществом — и тем, как скоро и неотвратимо жажда убийства обрела надо мной власть. Был ли это я, Джон Хепберн? Была ли это моя некрещеная часть души, звериная суть? Как мне жить дальше, зная о себе эту тайну — что я способен потерять голову от крови? До сей-то поры я полагал, что испытал уже все соблазны взрослости и мужественности, ан нет. Невозможно стать мужчиной, не обуздав свою страсть, будь то желание женщины или желание смерти. Женщина и смерть — по сути оно и то же, в той и другой мы теряем себя, вот только из смерти не возращаются.
Основным упреком мне от отца Джейми в «Светоче Лотиана» было: «Джон, ты не молишься, ты думаешь. Ты не способен сосредоточиться ни на чем, кроме себя, кроме своей боли. А что такое наша боль в сравнении со страданием Спасителя?» Было время, я мог устыдиться его упрека. Но, да, грешен, и ныне думаю только о себе. Каждый из нас думает только о себе, даже когда думает о других, ибо никто из нас не Христос…
Мои размышление прервал легкий шум снаружи, слабый плеск, как будто выдра завозилась на берегу, потом все стихло.
На каменную плиту алтаря поставил я тонкую свечу, высек искру, зажег лучину, а после и свечу… и помянул неизвестного мне Джока, который первым погиб от неблагословенной руки. Он сам несет ответ за свои грехи перед Господом, но сегодня я помяну его душу в чистилище. Я сидел и молча смотрел на свечу, пока она догорала, и, буду откровенен, скорбел не о Кролике, но о себе. Об утраченной невинности, о крови, пролитой мной, о том, что взял на себя грех Каина, грех убийства ближнего своего, и теперь печать Каинова зла не минует меня. Я потащу на себе этот грех до самой смерти, ибо — я уже знал в глубине души — не остановлюсь, и то первая смерть из многих. Ледяная надгробная плита Эуфимии де Сулис, в те дни ставшая мне надежным ложем, каменной холодностью проникала в меня, отвердевала во мне.
Обратной дорогой я шел уже по сумеркам, предвкушая протопленный камин и теплую постель с грелкой — в часовне я ужасно продрог. В десяти футах от тропы, там, где берег полого спускается к омуту Килдэра, что-то темное лежало прямо в воде, не шевелясь — словно тюлень. Но тюленей, как и русалок, в Хермитейдж-уотер никогда не водилось. И еще прежде, чем подошел к коричневому тюку мокрого тряпья, я уже знал, что это человек. Женщина. Была женщиной, до того, как стала мертвым телом.
Она лежала в воде так, словно сорвалась с глинистого берега где-то выше по течению, возле холма Дамы — туда ходили стирать белье, а тут ее прибило к берегу. Когда я выдернул из воды тело, словно налившееся камнем и ставшее неимоверно тяжелым, сравнимо с той легкостью, каким оно было при жизни, когда повернул ее на спину — на меня глянули белесые, остановившиеся глаза маленькой Энни. Энни, приходившей ко мне поесть и поговорить. Утонуть на стремнине, да в омуте Килдэра немудрено — тут и минуты хватит, если не заметят, вовремя не подхватят. Но что, я не отличу след удушения на горле от бескровного лица утопленницы? Она вырывалась, хотела жить, птичка. Однако останется лежать рядом с дочерью в десяти шагах от места гибели. Может, так ей и лучше. Закрыл глаза, невидяще уставленные в темное небо, перекрестил.