Но вот привычную жизнь Дороти уже опрокидывает вверх дном канзасский ураган, правда, изображенный довольно топорно: даже самый недалекий зритель заметил бы за кулисами длинные костлявые руки, которые изо всех сил трясут лачугу дядюшки Генри и тетушки Эм. Умора! Эйдин со смехом показывает на эти руки бабушке.
Бабушка тоже смеется и шепчет:
— Я тебя обожаю.
Эйдин обнимает ее. Какие же хрупкие у бабушки плечи — одни косточки.
Когда они выходили из дома под обычное нытье и жалобы братьев и сестер (никто, кроме Нуалы, не жаждал приобщаться к культуре), папа взял Эйдин под руку.
— Можно тебя на секунду?.. Послушай, твоей бабушке сейчас приходится нелегко. Насколько я могу судить, она чувствует себя одинокой, брошенной, и у нее болит обожженная рука — веселого мало, сама понимаешь.
Пока он нес весь этот бред, Эйдин смотрела в окно на бабушку, а та, склонившись над усыпанной гравием дорожкой, тыкала во что-то острым концом зонтика-трости. Наконец отошла с удовлетворенным видом и встала чуть поодаль, лучезарно улыбаясь какому-то кусту или вообще непонятно чему. А может, всему вокруг? Может, они все просто не видят того, что видит бабушка?
— Я хочу быть уверен, что она не останется без внимания и заботы, — сказал папа. — Давай-ка будем к ней подобрее.
— Это что, шутка? Я и без тебя все это знаю, папа. Да я одна только к ней и добра, от вас-то хрен дождешься.
— Выражайся прилично.
— Хрена с два.
На всех публичных мероприятиях Гогарти обычно занимают целый ряд, скамейку или лифт. Унизительно! Ну у кого еще родители так безудержно плодятся? Нет, конечно, такие семьи в Долки встречаются — вот, например, на их улице Броулины настрогали семерых, включая две пары близнецов, самому старшему не больше двенадцати — и все они вечно ходят грязными, в легких куртках в зимнюю погоду. Но все же размер ее семьи раздражает Эйдин: она знает, как папа гордится своим кланом, гордится, что у него есть столько людей, которых он любит и которые любят его. Эйдин задумывается: может, для того люди и заводят детей — чтобы с гарантией набрать критическую массу любви? Она замечает, с какой неприкрытой гордостью мама, сегодня необычно молчаливая, смотрит на Нуалу, как жадно ловит каждую ноту ее голоса, как со слезами на глазах комкает в руке платок. К тому времени, как начинают петь «Где-то над радугой», мама уже чуть ли не рыдает.
Сестра, надо признать, играет лучше, чем Эйдин ожидала. Даже очень неплохо, она определенно самая талантливая актриса на этой сцене и одна из немногих, кто поет в тон. Но сам спектакль — скучища смертная, к тому же американская сказка напоминает Эйдин о Шоне, и она вновь и вновь гадает — что же она сделала не так, почему он пропал без всяких объяснений?
Вначале Эйдин просто недоумевала. Может, он потерял телефон? Заблудился? Заболел? Раз за разом она отправляла ему сообщения: «Шон, ты где? Что-нибудь случилось?» Но все напрасно. Все выходные она провела в ожидании — и опять ничего. Необъяснимая, мертвая тишина. Спустя неделю после их несостоявшейся встречи Эйдин пришла к выводу: Шон решил с ней порвать. Просто после первоначального ослепления наконец разглядел, что она некрасивая, тупая, скучная и вообще недостойна внимания: грудь плоская, ножищи огромные, колени торчат — словом, отстой. Парадоксально, но единственным источником утешения для нее стала музыка, которую он ей записал. Оказывается, Nirvana хорошо заходит под разбитое сердце.
После спектакля в школьный вестибюль гурьбой высыпают жевуны. Этюд в голубых тонах: голубые колготки, голубые тени для глаз, голубые шапочки, брюки, сарафаны, комбинезоны… После спектакля царит атмосфера оживления, и Эйдин чувствует себя еще более потерянной в толпе радостных или притворно радостных людей. Каждую минуту-две дверь служебного входа распахивается, очередной артист, смущенно моргая, выходит к зрителям, а родители стоят наготове с завернутыми в бумагу букетами и коробками шоколадных конфет.
Бабушка куда-то пропадает.
Когда выходит Нуала — разумеется, последней, разрумянившаяся, с черными косами, — раздаются жидкие аплодисменты, и папа выкрикивает: «Гип-гип!..», и Киран подхватывает: «Ура!» Мама бежит к Нуале — словно в финале фильма, когда влюбленные воссоединяются после трогательной и смешной, но все же волнующей череды недоразумений.
— Чудесно, дорогая!
Эйдин отворачивается, начинает неторопливо обшаривать глазами вестибюль и вскоре замечает бабушку, стоящую в отдалении. Она прицелилась к парочке чьих-то немолодых родителей — оба простого вида, в очках и толстых куртках, и у обоих лица слегка встревоженные: бабушка уже демонстрирует им свою перевязанную руку. Здоровой рукой она, будто невзначай, хватается за плечо стоящего рядом незнакомого жевуна и держится за него мертвой хваткой.
Все остальные Гогарти между тем выстроились цепочкой, и Нуала принимает комплименты от каждого члена семьи по очереди — прямо как на свадьбе. Дойдя до Эйдин, Нуала наклоняется к ней, так что грудь едва не вываливается из белой рубашки, и шепчет:
— Мне нужно с тобой поговорить.
— Ты залетела?
— Что?
Эйдин пожимает плечами:
— Ничего.
— Только не здесь. — Нуала наклоняется еще ближе, и прядь ее шелковистых волос, невыносимо воняющих лаком, лезет Эйдин прямо в рот. — Приходи сегодня ко мне в комнату. Когда все уснут.
— Что?
— Это важно.
* * *
Уже в двенадцатом часу ночи минивэн Гогарти подъезжает к «Россдейлу», и папа глушит мотор. Над входной дверью горит единственная лампочка, освещающая латунный молоточек, придающий заведению обманчиво домашний вид. Улица на удивление тихая и темная — ни фонарей, ни машин, ни звуков. Эйдин думает: бабушка, должно быть, скучает по шуму прибоя.
— Ну вот, — говорит отец. — Приехали.
— Мне нужно заехать в Маргит, взять документы, — объявляет бабушка, шмыгнув носом.
Папа решительно выпрыгивает из машины и отодвигает заднюю дверь.
— Считаю до трех, — предупреждает он.
— Мне нужно пересмотреть свое завещание. Внести кое-какие поправки.
Кажется, она подмигивает Эйдин? В темноте трудно разглядеть, но вид у бабушки и впрямь какой-то плутоватый.
— Я тебе завтра утром позвоню, — обещает папа и протягивает руку, чтобы расстегнуть бабушкин ремень безопасности.
— Позвонишь? — она загораживает пряжку рукой. — Мне никто ни разу не звонил за все время, что я тут.
— Это абсолютная неправда, — отвечает папа. Он прислоняет бабушкин зонт к машине и протягивает ей обе руки. Бабушка, не глядя на него, вздыхает и откидывается на спинку кресла с таким видом, словно отдыхает у камина.
— Вообще-то да, один звонок был. От Сильвии.
Эйдин вздрагивает.
— От кого? — В голосе отца слышится раздражение. — Ах, от этой…
— Сильвия звонила? — переспрашивает Эйдин.
— Из самой Америки!
— Великолепно, — говорит отец. — Позволь, я помогу тебе выйти из машины, мама. Ну же… дай мне здоровую руку.
Бабушка сердито фыркает:
— Я хочу домой.
— Как только окончательно выздоровеешь, — говорит папа.
— Так Сильвия в Америке? — спрашивает Эйдин как можно небрежнее.
— Операция прошла успешно!
— Какая операция?
— Мама, уже поздно, Кирану пора спать. Давай отложим до завтра? Дай мне, пожалуйста, поровую руку!
Бабушкино лицо затуманивается.
— Погоди… Я разве не говорила? Выходит, нет.
— Ей пришлось делать операцию? — спрашивает Эйдин.
— Ну нет, — отвечает бабушка. — Это же Сильвия. Она здорова, как огурчик. Американка до мозга костей.
Папа вздыхает.
— Но ты же только что сказала, что ей делали операцию?
— Нет, не ей, а тому мальчику, которого она воспитывает, ее племяннику. Ты его не знаешь? Он из Флориды.
— О чем ты говоришь, мама?
— Шон, юный подопечный Сильвии, — разъясняет Милли обстоятельно, словно они все тут слабоумные, — страдает опасным заболеванием.