В этот самый момент, неожиданно, каким-то изменившимся, не своим голосом, Гидеон произнес нечто необъяснимое — поистине непостижимое даже для него самого и тем более — для Гарнет; нечто, что втайне породит в нем великую муку. Он сказал, сам себе не веря, с издевкой:
— А отец в самом деле я?
Какое-то время Гарнет просто смотрела на него. Она не могла осознать того, что услышала. Медленно, словно в забытьи, она смахнула с глаз прядь влажных волос, хотела что-то сказать, но только стояла и покачивалась, уставясь на него. И только когда его лицо исказилось от сожаления, и стыда, и нагрянувшей печали, она осознала весь ужас его слов.
Он воскликнул:
— О Гарнет, я вовсе не имел в виду… — Но она уже отвернулась и выбежала из комнаты, длинные волосы шлейфом вились за спиной.
Он кинулся было вслед и, несомненно, догнал бы ее, но Гарнет, в забытьи, выронила свечу; и ему снова пришлось ползти за ней, не до конца погасшей, под кровать. «О Боже, черт побери, за что это мне! — повторял Гидеон, чуть не всхлипывая, ударяясь плечами о днище кровати (он был крупный мужчина, и ему было нелегко поворачиваться в столь тесном пространстве). — Откуда эта напасть, кто затеял со мной эту грязную игру, кого я должен прикончить… О Господи, черт меня побери! — выкрикнул он, наконец хватая свечку и вылезая наружу. И в сердцах плюнул на фитилек, хотя слабый огонек и без того потух. — Не надо было искать ее… Пусть бы все сгорело к чертям…»
А Гарнет неслась прочь, сгорая от стыда, почти не понимая, что делает, не разбирая, куда свернуть, по какой лестнице спускаться. Она неслась, оглушенная настолько, что даже не плакала, очутилась наконец в каком-то неотапливаемом коридоре, подбежала ко входной двери, бросилась на нее всем телом — и тут разом заскулили потревоженные собаки. Подобрав полы плаща, девушка побежала по лужайке. Луна освещала пологий холм, который скрывался в озере — холм, но не окружающий лес, — так что перед ней лежал лишь один путь к бегству. Потеряв обувь, с распущенным волосами, в прелестном шелковом платье с там и сям порванной юбкой, она бежала с невидящим взглядом. Потом и плащ сорвало с ее плеч — сорвало и унесло прочь. Но она все бежала, не разбирая дороги, зная лишь одно: ей нужно бежать, чтобы спастись от кошмара, что остался позади, чтобы наконец избавиться от самой себя, исчезнуть в темных шелестящих водах, раскинувшихся перед ней. А в голове у нее метались безумные слова: о Гидеон, я люблю тебя, я не могу жить без тебя, я всегда тебя любила и всегда буду любить тебя… Молю, прости меня…
(Ангел, пораженный горем! Какая крестная мука на этом прелестном личике, будет вспоминать лорд Данрейвен позже. И однако, какой ужас внушал ее вид той ночью, когда она бежала, точно полоумная, чтобы утопиться в ледяных мартовских водах безобразнейшего из озер!)
А Гарнет неслась прочь; и, без сомнения, утопилась бы. Если бы в этот самый момент по самому невероятному стечению обстоятельств (хотя, по зрелом размышлении, рассуждал лорд Данрейвен, ничуть не более невероятному, чем множество других совпадений, пережитых им или — по свидетельствам — другими людьми), у поворота на подъездную дорожку к усадьбе не показался экипаж с двумя упряжками великолепно подобранных лошадей, в котором ехал Юстас Беккет, лорд Данрейвен, дальний родственник бабушки Корнелии, изначально званный на празднование дня рождения прабабки Эльвиры, но с сожалением вынужденный отклонить приглашение, впрочем, пообещав (с любезностью, показавшейся Корнелии скорее проявлением вежливости, чем искреннего огорчения), что он с радостью навестит свою американскую родственницу в другой раз. Телеграмма о его приезде, отправленная из Нью-Йорка, очевидно, не была доставлена, потому что в замке его не ждали. И вот, когда экипаж свернул на подъездную дорожку, проехав мимо сторожевой будки, лорд Данрейвен, к своему изумлению, увидел похожее на призрак создание — девушку стремглав бегущую вниз по длинному пологому холму, босую, несмотря на холод, с развевающимися на ветру волосами, раскинувшую руки в сторону, — и, хотя зрелище было не на шутку пугающим (ибо Гарнет и впрямь напоминала безумицу), лорд Данрейвен обладал столь сильным самообладанием и отвагой, что приказал кучеру немедленно остановиться и спрыгнул на землю; а так как его призывы к несчастной не имели никакого эффекта, он погнался за ней до самой кромки озера, где ему пришлось схватить ее за обнаженную руку, чтобы помешать броситься в воду.
— Нет, нет — так нельзя… Дитя мое, нет, так нельзя! — кричал лорд Данрейвен, задыхаясь.
Девушка отчаянно боролась. Она стала царапаться, даже попыталась — как оказалось, не причинив никакого вреда — укусить его и продолжала вырываться с такой демонической яростью, что платье ее разорвалось почти до талии, обнажив тело.
— Да нет же! — повторял лорд Данрейвен, наконец, уняв ее сопротивление за миг до того, как она погрузилась в спасительное забытье.
Другая повозка
Совсем другая повозка, доверху груженная бревнами и безжалостно стиснутыми людьми, увозила ее: во всяком случае, так представлял себе эту картину Жан-Пьер — он не мог увидеть девушку, но видел ее отца, без парика, с остекленевшим взглядом.
На следующий день прямо перед входом в таверну он вступил в полк, направляющийся в форт Тикондерога; в ночь перед отправкой ему снился сон — не о девушке, нет, ему снился ужасный замок-узилище на севере Франции, столетиями принадлежавший его роду: исполинские стены высотой в 85 и шириной в 7 футов и ров с зеленоватой, в ряске, водой на самом дне, источающей отвратительную вонь.
Тикондерога, озеро Шамплейн, Краун-пойнт… Он отправился на север, даже не взглянув на карту. Отныне он не станет пассивно подчиняться своей судьбе; он будет сам ковать ее.
Стервятник Лейк-Нуар
В один безветренный июньский день, прекрасный до боли в сердце (лишь несколько редких облачков, прозрачных, легких словно пух молочая были раскиданы по фарфорово-синему небу), Вёрнон Бельфлёр, больше двадцати лет изо всех сил пытавшийся стать поэтом (гениальным поэтом, по его собственному определению; остальные же называли его привычно — чтобы не сказать, презрительно — «поэтик»), все-таки превратился — в одночасье, в результате столкновения с нечеловеческим ужасом — в настоящего поэта. Каковым он и останется на протяжение всей своей необычайно долгой жизни.
— Жизнь человека, обладающего хоть толикой достоинства, — часто нараспев произносил Вёрнон, — есть бесконечная аллегория…
Но какова природа этой аллегории? Является ли аллегорической жизнь каждого человека или лишь немногих — немногих избранных?
Он любил декламировать Народу. То есть работникам Бельфлёров — в поле, на мельнице, добрым, простым, покорным грубоватым людям, к которым более чем подходило выражение «соль земли»: он любил встать перед ними в позу, в своем сюртучке, слишком тесном в подмышках и застегнутом не на те пуговицы, клок бороды прихвачен ярко-красным шарфом, который он всегда повязывал в подобных вылазках; в его голосе звучали по-настоящему драматические ноты, что порождало в его слушателях искреннее сочувствие, которое выражалось во взрывах безудержного хохота. (Но их жизни — жизни простых работников, аллегоричны ли они?.. Или им необходимо трансцедентальное посредничество поэта и поэзии, чтобы возвыситься?..) Как бы то ни было, он читал им, хотя у него тряслись поджилки от дерзновенности его затеи (ведь он читал и посреди поля, взобравшись на телегу; и на карнизе мельницы в Форт-Ханне; даже в переполненных тавернах по пятничным вечерам, где хозяева, зная, что он Бельфлёр, приказывали толпе обратить на него внимание), и уголки его глаз наполнялись слезами, и он читал, пока у него не начинало першить в горле, а в голове не поднимался звон от изнеможения, и только тогда, подняв глаза, он понимал, что большая часть слушателей разошлась; то ли им казалось чересчур, болезненно явным, кому посвящен цикл его сонетов «К Ларе», каждый в 38 строк, то ли слишком недоступными и трудными для восприятия были слова других поэтов, недостижимых кумиров Вёрнона, которых он тоже цитировал: