— Послушайте! — наконец воскликнул один из них, во внезапном алкогольном озарении, — да это же как-его-там… Ну, этот, который с усиками — муж Деллы. Что-то я нигде его не вижу, а этот, который тут лежит, он точно не из наших…
Красную шапку они нашли в тридцати футах от тела, она зацепилась за ветку.
— Вот почему, — заключила бабушка Делла, гладя Джермейн по щечке прохладной сухой рукой, от которой пахло грубым мылом, — у тебя только один дедушка, со стороны Бельфлёров.
Малышка стояла не двигаясь и не уклонялась от руки старухи. Потому что, если бы она пошевелилась, то все бы испортила.
— Они, конечно, хотели и ребенка убить. Хотели, чтобы я выкинула. В то время я была на четвертом месяце и, если бы у них хватило духу, — продолжала бабушка, затрясшись от смеха, — они и меня позвали бы прокатиться на санях! Но я не выкинула, несмотря на шок от смерти Стэнтона. Я сильно болела долгое время, я ушла жить к своей сестре Матильде, а когда родился ребенок — Лея, твоя мама, — я расплакалась, потому что это был не мальчик, я тогда была не в себе и убедила себя, что только мальчик, мужчина сможет отомстить убийцам своего отца.
Она закрыла альбом. И молчала долго-долго, и, хотя Джермейн ужасно хотелось сползти с дивана и убежать подальше, она оставалась сидеть на месте, крепко-крепко сжав вместе ножки в сияющих ботиночках из лаковой кожи, с ровнехонько натянутыми вязаными гольфами. Наконец бабушка Делла вздохнула, вытерла нос измятым носовым платком и сказала немного игривым тоном, чтобы развеселить внучку:
— Но выкидыш у меня все-таки случился, слава Богу: я выкинула Бога. С тех пор я больше не верю во все эти вонючие дерьмовые сказки про сочельник и тому подобное. Вот за это, полагаю, мне и следует благодарить Бельфлёров!
Отшельник
В одной из самых крошечных и сырых комнат замка, на втором этаже восточного крыла, с окном, выходящим на каменную стену и частично — на башню-минарет со стилизованными бойницами, сидел, забившись в угол, старик и играл в карты; он кидал их одну за одной на стол перед собой, одну, другую, и еще, и еще; изучал, не меняя выражения лица, послание, которое в конце концов расстилалось перед его взором, ясное, лишенное тайны. А потом издавал презрительное фырканье, сгребал все карты и снова тасовал их.
Мало-помалу, говорили детям, их двоюродный дедушка Жан-Пьер привыкнет к «внешнему миру», и к ним тоже; возможно, со временем он будет даже разрешать им заходить в его комнату (но как страшно было там находиться — этот низкий потолок, стены с панелями темного дерева и лишь одно окно! — а ведь он сам выбрал ее) и будет играть с ними в карты; но сейчас они должны уважать его выбор и почтенный возраст, а не подглядывать в замочную скважину и носиться с хохотом мимо его двери, словно полоумные.
Дедушка Жан-Пьер был стар и не мог похвастаться отменным здоровьем. Его пугали резкие звуки. Он не выносил кошачьей возни в коридоре; один вид Паслёна — бедного калеки — внушал ему крайнее отвращение, а все эти изысканные блюда, что готовила для него мать, не вызывали у него аппетита (он предпочитал водянистую овсянку и хлеб из муки грубого помола, какой ели слуги, а еще имел забавную привычку посыпать любое блюдо — ростбиф, картошку, свежий салат с помидорами сахаром); и его совершенно не интересовали (Лея считала это его самой большой странностью) семейные дела.
Но это и понятно — ведь он был нездоров. Старик кашлял, чихал, со злостью сплевывал в свои платки, жаловался на боли в груди и спине, на бессонницу (мол, постель у него слишком мягкая, а белье чересчур накрахмалено) и на головокружение — стоило ему покинуть комнату или просто выглянуть в окно. Замок Бельфлёров — ужасающее место каких-то нечеловеческих размеров, он позабыл, насколько дом огромен; это зрелище навевает неимоверный ужас! Что за извращенный мозг, движимый безудержным Вожделением, воплотил в жизнь этот замысел? Сам замок… его окрестности… Поглощающая любой свет зыбкая поверхность Лейк-Нуар… Бескрайние пространства дикого леса… И эти горы вдали, тоже внушающие ужас; а позади, раскорячившись во все стороны — еще более чудовищные пределы, территория, которую небрежно называют «внешним миром». Что за обезумевший мозг, движимый безудержным вожделением, воплотил в жизнь этот замысел?..
Жан-Пьер насмешливо крякнул и снова принялся тасовать и снимать и снова тасовать, а потом раздавать карты, одну, другую, и еще, и еще. Лично он предпочитал свою игру.
Кровавик
По причине обета, который она дала совсем молодой девушкой, двадцати с небольшим лет, много лет назад, после того как лишился жизни то ли второй, то ли третий ее жених (а одним из них был красавец морской офицер тридцати одного года, отец которого владел несколькими текстильными фабриками в Долине могавков), двоюродная тетка Вероника выходила из своих покоев лишь после заката и носила исключительно черное. «Такие несчастливцы, как я, не должны показываться при свете дня», — говорила она. Предполагали, что некогда она мнила себя красавицей — возможно, не без основания, — и теперь скорбела не только по двоим, а может, троим мужчинам, с которыми ей не грозило бы вечное девичество, но и по собственной прошедшей юности; ведь девичья прелесть, как казалось во время оно, неизбывная, постепенно поблекла, и от нее давно ничего не осталось, кроме сурового и бессмысленного обета — данного, разумеется, при свидетелях: «Такие несчастливцы, как я, должны скрыться от мира людей, чтобы не огорчать их! — воскликнула она. — Ведь я и впрямь проклята!»
Из-за этого обета Джермейн редко видела свою тетю, да и то в основном в зимние месяцы, когда темнело рано, и ей надо было отправляться спать далеко не сразу после наступления темноты. В тете Веронике самым удивительным была ее заурядность: не знай дети про ее трагические любовные истории и занятные искупительные обеты, они считали бы ее куда менее интересной, чем, например, темпераментная прабабка Эльвира (которая, достигнув возраста в сто один год, снова заневестилась!). Тетя Вероника была пышной женщиной, широкобедрой и полногрудой, среднего роста, с овечьим выражением на благодушном лице, довольно маленькими карими глазками в густой сеточке голубоватых складочек и неровностей и выразительным ртом, который можно было бы назвать красивым, если бы не вечно высокомерное выражение; лицо у нее было гладким, почти без морщин, но цвет его мог меняться разительно: временами очень бледное, иногда оно вспыхивало пятнами, особенно яркими на щеках, а иногда все покрывалось грубым румянцем и становилось кирпично-красным, будто после пробежки под палящим солнцем. (Она, разумеется, ничем таким не занималась. Казалось, несчастная женщина даже по лестнице спускается с великим трудом, а ее апатичный настрой не в силах развеять даже предвкушение превосходного кларета за превосходным ужином.)
Повседневные ее занятия были на удивление банальны: она вышивала, подобно многим пожилым дамам, но у нее не хватало ни усидчивости, ни творческой одаренности, чтобы создавать маленькие шедевры — как тетка Матильда; она поигрывала в кункен, с умеренными ставками; сплетничала о родственниках и соседях, обычно с выражением ленивого изумления. Она восхищалась фарфоровыми изделиями, но не до такой степени, чтобы собрать собственную коллекцию; носила нижнее белье лишь из тончайшего льна (по крайней мере, любила подчеркивать эту особенность) и, конечно, питала отвращение к предметам машинного производства; особенно что касалось кружев. (Все женщины в семье, даже Лея, терпеть не могли машинные кружева, при том что недавно Бельфлёры приобрели фабрику по их производству на реке Олдер.) Вероника была невероятно манерна — даже чересчур: каждый вечер восседала за семейным ужином, словно кол проглотив, изысканно потягивая вино, съедая ложку-другую супа и с нарочитым равнодушием гоняя еду по тарелке — словно сама мысль о хорошем аппетите вызывала у нее отвращение. (Вообще-то в семье давно бытовали шутки о том, как тетя Вероника чревоугодничает у себя в комнате, прежде чем сойти к ужину, чтобы поддержать миф о своей девичьей рассеянности, хотя с годами он утратил всякий смысл — да и охотников потакать ему не осталось.) Отсутствие аппетита у тетушки наглядно опровергалось всей ее массивной, упитанной фигурой, намечающимся вторым подбородком и очевидно превосходным состоянием здоровья. У женщины в таком возрасте!.. — неизменно восклицали все, поражаясь. Впрочем, никто не знал точно, сколько ей лет. Бромвел однажды высчитал, что она должна быть намного старше, чем бабушка Корнелия, следовательно, ей уже перевалило за семьдесят, но всех это так рассмешило, что от обиды мальчик выбежал из комнаты — это был один из редких случаев, когда «наш вундеркинд явно ошибся». Потому что тете Веронике, даже в минуты крайней усталости, нельзя было дать больше пятидесяти; а когда она была в ударе, то и вовсе выглядела на сорок с хвостиком. Ее маленькие невыразительные глазки порой загорались необъяснимым блеском, что, должно быть, означало испытываемое ею загадочной природы удовольствие.