— Гидеон, ради Господа! Гидеон! — Юэн дернул его назад, и Гидеон оступился и упал, а за ним и Юэн. Отдуваясь, они лежали в грязи, не глядя друг на другу. А затем Юэн прошептал: — О Господи, Гидеон. Ты…
Он заплакал. Рыдания разрывали ему грудь и горло. Вот как он должен поступить: подняться на ноги, добежать до озера и броситься в чистую ледяную воду, чтобы одежда намокла и налилась тяжестью и утянула его на дно, чтобы его спутанные волосы и борода стали неподъемными, а невидящие глаза раздулись и никто не знал, где он лежит, чтобы никто не знал его имени, а его место на семейном кладбище пустовало вечно… Он должен подняться и добежать до озера, даже если брат станет его отговаривать…
Но вместо этого Гидеон уснул.
И, проснувшись перед рассветом, увидел, как брат возвращается с озера, где обливал водой голову и грудь.
— Доброе утро, Гидеон, — делано бодро поприветствовал его Юэн.
Они посмотрели на девочку, свернувшуюся калачиком на пледе, на ее веснушчатое личико, бледное и изнуренное, почти прозрачное и тем не менее завораживающее — курносое кукольное личико, такое же невинное, как у Кристабель. Из полуоткрытых землянично-розовых губ вырывалось слабое дыхание. Она спала крепко и безмятежно, как и полагается ребенку, и, вполне вероятно, что она напрочь всё забыла.
— И всё же, ям нехотя проговорил Юэн, — стоило бы ее утопить.
Гидеон потер обеими руками лицо и зевнул так, что в челюсти что-то треснуло.
На озере закричала гагара, и ей тотчас же ответила другая. Воздух было пропитан свежим сосновым ароматом. Кости у Гидеона ныли, голова, измученная жуткими сновидениями, болела, глаза почти закатывались, настолько невыносим был вид этого проклятого ребенка, однако он почувствовал прилив радости.
— Давай! — согласился он.
Юэн стоял перед ним — расставив ноги, в расстегнутой до пояса фланелевой рубахе, и Гидеон остался сидеть, поджав колени к груди. Когда он вернется в усадьбу, мечтательно подумал Гидеон, после такой долгой, бесконечно долгой дороги, то велит наполнить горячую ванну, а в ванную захватит бутылочку рома и пару кубинских сигар.
Золотко спала возле почерневшего кострища, прядь грязных волос упала ей на лоб.
— Но мы же Бельфлёры, — вздохнул Юэн. — Негоже нам.
— Нельзя, — быстро согласился Гидеон.
С трудом поднявшись на ноги, он потянул Юэна за руку. Как же стремительно он постарел! Он чувствовал себя более дряхлым, чем Ноэль… Покрасневшими глазами Юэн в упор разглядывал его. Братья долго не знали, что сказать друг другу. Защебетали птицы — дрозды, воробьи, белобровики. В нескольких ярдах от них в кустах кто-то зашевелился. Один из меринов с провисшей спиной, подняв голову, тревожно заржал, и Золотко под пледом вздрогнула, но не проснулась.
— Нет. То есть да. Нельзя, — и Юэн с шумом выдохнул.
Священная гора
Упершись костлявыми дрожащими коленями в гранитный выступ, покрытый острыми наростами льда, крепко сцепив руки, вытянув длинную шею, свою длинную тонкую шею, и повернув голову к снежной шапке священной Маунт-Блан, прикрыв слезящиеся от ветра глаза, растерзанные бирюзовой голубизной неба, его чистотой и невинностью, он прислушивался к пронзительным, сотрясающим воздух звукам собственного голоса (Иедидия так редко повышал его, так редко кричал — разве что в минуты беспомощности, ссорясь с горным духом, который беззастенчиво и безжалостно являлся на его полянку, а порой даже забирался в хижину и проделывал это, приняв личину молодой жены его брата. Как-то ночью Иедидия, не отдавая себе отчета, стал отвечать на его игривые предложения, порой с раздражением и гневом, а потом и возражать, слыша нелепые призывы: чтобы они разделись догола и нырнули в темную бурлящую воду! Чтобы они выли и царапали друг друга и катались по камням в свете полной луны!); опустившись на колени на гранитный уступ, склонив голову, пока голос его звенел, как звенел каждое утро на рассвете, словно подстегивая солнце в его неспешном движении, он слышал каждый удар сердца после каждого сказанного слова, каждый слог его дерзких слов, эхо, чуть насмешливое, почти неслышное эхо незнакомого ему голоса, слышал — и тотчас умолкал.
Широко открыв от испуга глаза, он ждал.
В последние месяцы — или годы? — слух у Иедидии стал невероятно чутким. Он слышал крики невыразимой боли — тоненькие крики боли, издаваемые спиленными елями, далеко внизу, за много миль отсюда. Чтобы избавиться от их жалобного плача, он затыкал уши обрывками ветоши: деревья никуда не уносили, освежеванные, они так и лежали, обреченные на страдания, и сознание медленно покидало их, как в свое время, возможно, медленно обживало их тела; и если их палачи не обращали внимания, не слышали ни единого звука, то Иедидия был просто неспособен не слышать. Его обостренный слух улавливал крики мелких птах, схваченных в воздухе хищными птицами, и кроликов, пойманных совами, и енотов, за которыми гонятся волки. Как-то зимним утром, услышав особенно исступленный крик, он вы шел из хижины и увидел, как вдали, по другую сторону ущелья, бьется в когтях огромной птицы животное величиной с лису. Безволосая голова стервятника была обтянута красной кожей, клюв напоминал цапличий, перья были белыми с черными кончиками, словно их обмакнули в смолу, а хвост длинным, удивительно длинным — и зубчатым. Такого удивительного хищника Иедидия еще не видел и имени его не знал.
Он опустился на колени, склонив голову набок и небрежно отбросив на плечо бороду — она снова выросла, хотя, казалось, он стриг ее совсем недавно.
Тишина.
Господь?
Тишина.
…Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело — одежды? Взгляните на птиц небесных… Посмотрите на полевые лилии… Итак не заботьтесь и не говорите: «что нам есть?» или: «что пить?» или: «во что одеться?»… Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это всё приложится вам. Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы…[16]
И вновь эхо. Негромкое, веселое, насмешливое. Он слышал его с поразительной отчетливостью, хотя и его собственный голос не ослабел.
Медленно поднялся он на ноги и с усилием выпрямился. (Его правое колено теперь болело почти не переставая. Он и не помнил, когда эта боль началась — наверное, однажды утром, однако, на самом деле, она была с ним всегда.) Иедидия заслонился ладонью от солнца и посмотрел по сторонам, насколько хватало глаз: вниз, в ущелье, где тени меняли одна другую, на солнечный свет и белый клубящийся туман, на усыпанный валунами холм, поросший у подножия соснами, и наконец медленно, благоговейно — вверх, на самую вершину Маунт-Блан. По мере того как гора устремлялась ввысь, к Господу, деревья редели, а саму вершину покрывали снег и лед, что казалось Иедидии доказательством ее святости. Порой он смотрел на обдуваемую всеми ветрами гору, пока не чувствовал резь в глазах и зрение его не слабело — а он думал, что только начал отдавать ей дань уважения. Разве не очевидно, что настолько священное место отталкивает любое зло? И разве сам Сатана не съежился бы от страха перед этим ледяным величием?..
Однажды Иедидия стоял на привычном каменном уступе над ущельем, прикрывая ладонью глаза, когда увидел, как в небе парит ястреб-перепелятник, и тут же неподалеку прогремел выстрел и возле его головы пролетела пуля. Иедидия бросился на камни. Без раздумий — времени на раздумья у него не было — он ничком упал на камни и пролежал так очень долго, а потом разлепил онемевшие губы и принялся робко складывать их в слова: Господь милосердный, сжалься надо мной, Господи милостивый, помилуй меня, не дай мне умереть, не увидев лица Твоего. Дане превратится в посмешище мое паломничество в Царствие Твое, а моя любовь к Тебе — в нелепость, прерванную бессмысленной случайностью. Расставив руки и ноги, он, пятясь задом, умудрился уползти с выступа и забиться в хижину. (К тому времени он укрепил свою жалкую лачугу березовыми бревнами и починил крышу, на пол настелил половицы, а в оба окна — величиной не больше квадратного фута — вставил стекла, и еще навесил прочную дубовую дверь с железной щеколдой.) В хижине он упал на набитый кукурузными листьями тюфяк, и долгое время ему не хватало сил даже продолжить молитву. Наверное, он уснул, потому что, проснувшись, понял, что настала ночь, что он совершенно один и что Господь позволил ему осознать: опасность миновала, он снова один в горах, и никто не причинит ему зла — и сердце его наполнилось ликованием, похожим на ликование ребенка, когда тот понимает, что его не накажут, что вместо наказания его ждут прощение и теплые материнские объятия.