«Как ты мог так поступить со мной!» — шептала Вайолет. Ее сердце билось, как бешеное, она думала, что лишится чувств. Она испытывала ужасную злость, и испуг, и унижение — словно ребенок, вдруг лишившийся своего любимого товарища по играм; а в эркере у окна стоял несравненный клавикорд, обладание которым она должна была разделить с ним, восторгаться им в его присутствии, играть на нем для него; но он исчез.
Исчез, как оказалось, навсегда.
С того дня Вайолет погрузилась в себя и по-настоящему оживала, впрочем как-то судорожно, лишь садясь за клавикорд. Пройдут годы, много лет, но Томаша так и не найдут, и больше о нем не будет никаких известий. Рафаэль полагал, что это происшествие выглядит крайне подозрительно. Он никогда не сталкивался с тем, чтобы мастер, торговец, плотник — или кем там себя называл этот глупый юнец — в один прекрасный день не предъявлял свой счет, и его годами жгла досада, что оказанная ему услуга осталась неоплаченной: так у Бельфлёров дела не делаются.
А Вайолет продолжала играть на клавикорде — сначала понемногу, час, а то и меньше, потом по два, три, четыре и даже пять часов кряду. Она отказалась сопровождать мужа в турне по штату в рамках его весьма амбициозной выборной кампании, и позже тот обвинял ее, совершенно безосновательно, в своем провале. У хозяйки замка Бельфлёров вошло в привычку утром первым же делом спуститься в гостиную — прямо в халате, с волосами, в беспорядке разметанными по спине, не думая о заботах по хозяйству и даже, довольно часто, забывая о присутствии в доме гостей, — сесть за свой инструмент и играть на нем часами, заперев дверь изнутри. Однажды, когда дверь оказалась не заперта, ее сын Иеремия, на вид уже взрослый мужчина, робко вошел в комнату и стоял, слушая игру матери, бурную, исступленную, на протяжении двадцати или тридцати минут, различая в ней (пусть и с трудом, потому что он не был музыкально одарен и никогда не учился), резкие и странные — легкие, воздушные, приглушенные, слабые — звуки неизъяснимой красоты. Клавикорд не такой уж простой инструмент, заключил Иеремия по исполнению матери: она часто извлекала глухие, дребезжащие звуки, мало чем отличавшиеся от всем известной лиры, или гитары, но вдруг откуда-то раздавался, с неестественной силой, некий голос, почти человеческий, или, может, эхо голоса — слабое, еле слышное, истонченное от боли, разлуки, потери. Как красиво, думал Иеремия. И тогда понимал, или почти понимал, одержимость матери.
Однажды, играя в присутствии Иеремии, Вайолет вдруг резко остановилась. Ее руки опустились плетьми, а голова безвольно упала на грудь. Иеремия не знал, следует ли ему подойти к ней; казалось, она беззвучно плачет. Но когда он прошептал: «Мама!» — она повернула к нему искаженное болью и гневом лицо и отругала за то, что он шпионит за ней. «Ты не понимаешь, никто не понимает, — сказала она, с силой захлопнув крышку инструмента. — Он был художник, он завершил работу и побрезговал просить денег, да как вы можете понять такое! Само ваше присутствие оскверняет его искусство».
Разумеется, Рафаэль был не настолько терпелив; он пригласил доктора Уистона Шилера, чтобы тот вылечил ее, потому что был убежден, что Вайолет страдает от какого-то нервного расстройства. (Воспаление мозга? Анемия? Женское недомогание, которому пока не найдено научного определения?) Но когда выяснилось, что доктор бессилен и даже не берется поставить сколько-нибудь ясный диагноз ее заболевания, Рафаэль прогнал его из дома — и пройдет немало лет, прежде чем прославленный эскулап примет извинения и вернется, по нижайшей просьбе Рафаэля, чтобы лечить его самого.
Почему она скрывается даже в самые чудесные летние дни, чтобы играть на этой проклятой штуковине? Почему игнорирует гостей, своего супруга, даже своего несчастного, потерянного сына? Рафаэль обвинял ее… в том… Он не знал, в чем именно, не знал, как это выразить. Что она неверна ему и демонстрирует это всем своим поведением, было ему очевидно — но все же… все же у него не было никаких доказательств, и когда он мыслил рационально, то спрашивал себя, что же именно так его раздражает. Он не отваживался обвинять ее, потому что, конечно, она будет все отрицать; возможно даже (ибо с течением лет его кроткая юная женушка стала проявлять характер) — посмеется над ним. Неверна! Ему! Сидя одна в запертой изнутри гостиной! Со своим клавикордом — да, именно, со своим! Да, скорее всего, она просто рассмеется, и он будет бессилен против ее презрения.
В конце концов, незадолго до того, как Вайолет «лишила себя жизни», утопившись в Лейк-Нуар, словно постаравшись неназойливо уйти (ведь тела так и не нашли — хотя озеро прочесали вдоль и поперек), клавикорд был непоправимо поврежден.
Однажды утром, стоя за дверью гостиной Вайолет, Рафаэль, как ему показалось, услышал там, внутри, голос какого-то мужчины — то ли поверх музыки, то ли приглушенный, то ли прорастающий в ней. Он распахнул дверь настежь и ворвался в комнату, где не было никого, кроме перепуганной Вайолет, но он рассвирепел и впал в такой раж, что с размаху опустил кулак на крышку клавикорда; тонкое дерево треснуло, порвались несколько струи, и из недр инструмента раздался отчаянный крик, резкий, сдавленный; и, хотя впоследствии его починили (Рафаэль искренне раскаивался и был устыжен тем, что так бездумно испортил свою же собственность), он уже был не тот, что прежде. Звук его стал глухим, дребезжащим и безжизненным — хотя сам по себе клавикорд оставался, сохранившись до времен Джермейн, изумительно прекрасным произведением искусства.
Лик Господень
Высоко в горах времена года менялись стремительно. Планета неслась то на юг, то на север. Северное сияние заполняло небеса, и всякий, кто глазел на него, пьянел как от вина; а то вдруг весь свет засасывало в воронку, и мир погружался во мрак — черный, окончательный, безмолвный, словно затянутый бездонной трясиной грехов человеческих.
Сколько минуло сезонов? Сколько лет?
Иедидия пытался сосчитать их на пальцах, онемевших от холода. Но при переходе от пяти к шести его разум потух и замер.
Облака неспешно плыли вдаль по ночному небу, ниже ледяных пиков, опускаясь все ниже и ниже, за частокол леса. Пар поднимался от потаенных, кипящих рек — от кишок земли, скрытых от глаза. Во всем было явственное божественное отсутствие, ибо являть Свой лик Господь отказывался. Хотя Его раб Иедидия ждал уже много зим и лет, коленопреклоненный.
Господи, не заставляй меня молить… Не заставляй простираться ниц…
Северное сияние, всегда как впервые в жизни. Застывшее неистовство света. Но какое отношение эта красота, точнее, эти неисчислимые мистические красоты имеют к Богу, с насмешкой думал Иедидия? В самом ли деле Бог обитал в них? В этих вот «небесах»?
Цветные огни погасли. В конце концов воцарилась смоляной черноты ночь — и стерла все воспоминания. Духи, скрытые туманом, носились на свободе. И делали что хотели. Кривлялись, глумились, осыпали друг друга ласками. Самыми сокровенными. Шептали неслыханные непристойности.
Был ли в них Господь? Во всем этом? В этих созданиях?
Он снова взобрался к небесам, после многих месяцев скитаний, в раскаянии. И всё, что он видел — все женщины и мужчины, которых он встречал и пытался убедить в божественной любви, все действия, которые он совершал по воле Господа, часто против собственных желаний, — все это было стерто и позабыто, ибо Святая гора не имела ничего общего с равниной. Память потухла. Прошлое запечатано навеки. Остался только Иедидия. И Господь.
Грех, как заметил Иедидия, более властно цеплялся за Господа, чем любовь. Грех требовал, чтобы Господь явил лик Свой, тогда как любовь, бедная любовь, лишь молила.
Грех. Любовь. Бог.
Но как раб Божий он не мог совершить грех. Господь не давал ему свободы. И Иедидия думал, стоя всю ночь на коленях в своей епитимье: неужели я неспособен на любовь?
Даже его ярость к демону, который вытеснил душу Генофера из тела, быстро сошла на нет. Потому что несчастный старик — в этом не было сомнений — сам согласился на это непотребство. Он был недостоин жалости. Позже демон, изгнанный прочь, наверняка скрылся в тени оврага или в бурной горной речке. Вскоре он найдет путь в другое тело и обретет дом. Обаяние зла, думал Иедидия. Тогда как я стою коленопреклоненный здесь, на обрыве. Умоляя. Мои сочленения закоченели, кости ноют, а желудок простреливают такие приступы боли, что хочется согнуться пополам и упасть ниц перед взором Твоим… Это потешило бы Тебя, верно?