И разумеется, в конечных титрах среди имен актеров не значилось никакой «Иоланды Бельфлёр».
— Что за глупая мысль, Рафаэль! — прошептала Вида, глядя на него в упор. — Ты вообще стал такой странный. Я даже не уверена, что люблю тебя.
Отражения, прорывающиеся сквозь отражения. Лица, возникающие из неверного луча кинопроектора или обретающие форму в темной стоячей воде. (Но вода не была единой, цельной субстанцией. Нет, существовали бесчисленные слои, переплетение течений и протоков, разные воды и непостижимое множество духов.)
Как вообще возможно, изумлялся Рафаэль, почувствовав мгновенный приступ страха, что мы все-таки узнаём друг друга — на следующий день, даже в следующий час? Ведь все движется, изменяется, течет, истончается… Он как-то увидел в газете снимок высокого упитанного мужчины с нахмуренным лицом, и только прочитав подпись, осознал, что на снимке — его собственный отец. Однажды, незадолго до рассвета, когда он выскользнул из своей комнаты, стараясь никого не разбудить, и побежал босиком по траве, доверху наполненный наивной надеждой (о, лишь бы оказаться там! Без помех, как можно быстрее — и убедиться, что пруд не исчез за ночь, как в его тревожных снах), он случайно заметил недалеко на болотистом участке, прилегающем к пруду, спешащую к замку двоюродную тетку Веронику. Словно сомнамбула, она шла, вытянув руки вперед и подняв голову кверху. Пряди седых волос выбились и падали ей на плечи, так что в предрассветных сумерках она была похожа на юную девушку. До восхода солнца оставалось буквально две-три минуты, пронзительно кричали краснокрылые дрозды; со стороны пруда ухала сова. Как это странно, ужасно странно, что в этот час тетя бежит к замку со стороны топкого болотистого луга пониже кладбища, бежит, точно скользя, так грациозно, не издавая ни звука и не замечая своего племянника, который застыл, подняв одну руку в застенчивом, несмелом приветствии, в каких-нибудь тридцати футах… Рафаэль заметил и то, что пышные, с хохолками, камыши едва колебались при ее движении.
И однако, несколько минут спустя, когда он вглядывался в бесцветные воды пруда, мальчик уже сомневался, а видел ли он ее на самом деле, видел ли он кого-нибудь вообще. Болото было почти неразличимым в тумане. Его дымчатые перья лениво стелились по земле, словно живые существа. Да и что говорить, разве другие люди — и члены его семьи, и чужаки — не были плоскими фигурками на киноэкране, день ото дня неузнаваемыми, неведомыми?.. Возможно, все они были бесплотными тенями, образами. Отражениями.
На поверхности потревоженной, тронутой рябью воды, куда он ступил голыми ногами, возникло лицо: лицо юного мальчика; древнее, как мир, лицо ребенка, колеблемое невидимыми струями. Словно обрамляя его лицо ладонями, пруд бережно удерживал отражение на своей глади. Лицо незнакомца, казалось Рафаэлю. С таким удивительным, преисполненным надежды выражением…
Но, возможно, Рафаэль ошибался, и лицо не выражало никакой надежды. Возможно, ничего этого вообще не было; просто вода, просто свет. Ведь если бы не было этих темных вод, то и лицо не могло бы возникнуть. Или сразу бы исчезло. Точнее, его бы не было вовсе.
Нечестивый сын
Даже находясь на вершине славы, на высшем витке своей умопомрачительной жизни — даже когда стало бесповоротно ясно, что через несколько лет он точно станет миллиардером (ведь по самым первым оценкам урожай хмеля с четырех сотен акров принес ему доход куда как превышающий его намеренно усредненные расчеты, а второй урожай, уже с более чем пятисот акров, в благословенном союзе с ураганами, уничтожившими посевы в Германии и Австрии, что привело к невероятному росту цен на мировом рынке, принес ему прибыль еще более существенную) и сможет проводить свою волю в политике еще более непреклонно (если бы он и до того почти не убедил подозрительного Стивена Филда, что, несмотря на свою репутацию конспиратора и упрямца и не самые безупречные манеры, он — наиболее подходящий претендент на пост губернатора в эти смутные времена); даже когда были завершены последние строительные работы в его поражающем воображение поместье: римские бани, выложенные ценнейшей итальянской плиткой; теплица со стеклянным куполом и мраморная пагода на входе в конюшни — все это вызывало у сотен его гостей восхищение, и те рассыпались в восторженных похвалах, которые могли бы смутить хозяина, не соответствуй они истине; даже тогда, по прошествии стольких лет, заполненных событиями, которые должны были бы свести на нет источник его горечи, Рафаэль Бельфлёр нередко позволял себе вспышки дикой ярости при мысли о своем нечестивом сыне Сэмюэле, который посмел сбежать от него.
Конечно, Сэмюэль никуда не сбегал. Он по-прежнему находился в замке, в Бирюзовой комнате, под отцовской крышей. И тем не менее все вели себя так, словно он умер, и Рафаэль имеет дело с выдуманным персонажем, ибо Сэмюэль и впрямь не существовал в привычном понимании слова.
Вайолет оплакивала потерю своего красавца сына, но не желала обсуждать эту тему с Рафаэлем. Мы знаем то, что знаем, говорила она скороговоркой, и не должно говорить о подобных вещах.
Старик Иедидия был, как обычно, сдержан, галантен, держался на расстоянии и всегда, встречаясь с Рафаэлем, старательно отводил выцветшие глаза. Может быть, у Рафаэля разыгралось воображение, но, похоже, его престарелый отец испытывал на его счет стыд. Потерять такого мальчика, как Сэмюэль! Такого бравого молодого офицера! Да еще при таким обстоятельствах!..
Вначале молодые друзья Сэмюэля часто приходили с визитом. Рафаэль приказывал подать им еду и напитки, но сам всегда удалялся из гостиной; он не мог выносить вида юношей в военной форме, никто из которых не мог сравниться с прежним Сэмюэлем ни ростом, ни красотой, ни выправкой. Как-то он подслушал приглушенный разговор: Сэмюэль непременно вернется, в один прекрасный момент он явится — и тогда что за истории он поведает! Быть не может, чтобы Сэмюэль Бельфлёр умер.
Конечно, он не умер, ответил какой-то лейтенант. Просто сейчас он предпочитает быть не с нами.
Бедняга Плач Иеремии скорбел о потере брата, он почти впал в меланхолическое забытье, и на его полные слез глаза было тяжко смотреть. Уходи, убирайся с глаз моих, стонал Рафаэль, ты прекрасно знаешь, что ты — не он. И несчастный мальчик брел в свою комнату и запирался изнутри.
Рафаэль был бы рад удалиться от мира, чтобы оплакать потерю сына, как полагается. И однако, он осознавал, что неспособен отрешиться от мыслей о сущем. О мире. Мире в данный момент времени, в его плоти, во всей мощи. Ибо разве мир не существует всегда здесь и сейчас, в вечном бурлении, даже если кто-то решил закрыть глаза и не видеть его? Незыблемость гор Чотоквы, мистическое одиночество скрытого в тумане замка Бельфлёров, который казался посетителям из долины, в том числе самому господину Линкольну (который заезжал туда в начале 1850-х, когда национальное движение в поддержку войны стало неуклонно нарастать), существующим вне времени, что придавало ему нездешний, мистический ореол, — все это скоро перестало пленять Рафаэля: ведь, как ни крути, это был его замок, и он знал все промахи и досаднейшие просчеты, допущенные при его строительстве; он один нес ответственность за поддержание в нем порядка. Подобно Всесоздателю, он по понятной причине не мог найти утешение в своем творении: ведь оно было — в конце концов — его!
Так что он никак не мог удалиться. Он не мог изъять свой беспокойный, дерзкий, ненасытный ум из мира, хотя, безусловно, именно этот путь и избрал для себя Сэмюэль. Рафаэль мог позволить себе произнести несколько слов о Сэмюэле лишь перед Иедидией, и то не о своем горе, но чтобы выразить недоумение и гнев: «Ты можешь понять, отец, что мальчик просто покинул нас! Что он… что он безо всякой на то причины, по собственной воле, перешел на ту сторону, к черным!»
Но седовласый старик, как всегда, отстраненный, словно его душа до сих пор обитала высоко в горах, лишь рассеянно кивал и отворачивался. У него развился недуг — а может, это была лишь причуда: он почти совсем оглох. Отец! — восклицал Рафаэль, и сердце его билось пленником в груди, — мой сын перешел на сторону черных!