О, кто б забыл ту сладость, что досталась?
Кто, честно глядя, впрямь бы смог забыть?
О, Боже, блеет агнец, хочет жить,
Мужской защиты просит. Ваша жалость
Ей, агнцу, справедливо в дар досталась;
А если кто-то хочет погубить,
В руины чудо-замки обратить,
Тот — негодяй. По правде, даже малость
Вниманья милой радует, когда
Я слышу пальцев легкое касанье
Иль вижу, как в окне горит звезда,
Я чувствую: то — знак ее вниманья,
Цветок из рук ее, в ручье вода;
Лишь вырви нить — и рухнет мирозданье
[22].
Вёрнон знал собственный возраст лишь приблизительно — он проявлял мало интереса к подобным вещам. Он полагал, что в день великого потрясения ему, вероятно, было немного за тридцать — когда он узрел картину, которой суждено вечно являться перед его внутренним взором, бодрствовал он или спал: младенец в когтях гигантской птицы, похожей на грифа, высоко в небе, растерзанный, частично съеденный — и он, беспомощно смотрящий на такое; в последний раз кто-то из членов семьи (да, это была Лея) решил отпраздновать его день рождения много лет назад, и было ему тогда двадцать семь или двадцать восемь — он не мог точно вспомнить. Вёрнон никогда не повзрослеет, сказал однажды Хайрам, нисколько не заботясь — какое пренебрежение со стороны отца! — что сын может его услышать. Но сам Вёрнон полагал, что, напротив, он всегда был взрослым. Ведь у него не было детства, правда же — разве оно не было отнято у него грубо, напрочь? Впрочем, возможно, его детство было поругано много-много лет назад, в тот миг, когда мать исчезла, оставив его Бельфлёрам. Он думал порой (хотя и не записывал подобные мысли, свято веря, что поэзия должна быть высокой, гимнической — и «благозвучной»), что, вероятно, он — эльфийский подменыш… Ибо, хотя по происхождению он был Бельфлёром, в душе он самым решительным образом отрицал это.
Поэтому он часто перечил — не только отцу, но и дяде Ноэлю, и тете Корнелии, и кузенам Гидеону и Юэну, которых боялся всегда, с раннего детства; ибо он был уверен, что является ипостасью Бога, частицей Его сознания, чья телесная оболочка, а также семейное происхождение не имеют значения. Как-то раз нагловатый, с бычьим загривком Юэн спросил Вернона (употребив при этом грубое выражение), занимался ли он хоть раз любовью — «Ну с бабой, конечно» — и вперил в него взгляд, словно желая, чтобы Вёрнон прочувствовал всю оскорбительность его слов. Тот вспыхнул и ощутил жаркое покалывание, но сумел ответить в своей обычной деликатной манере: «Нет-нет, никогда, то есть — никогда, имея в виду привычный смысл слов».
— Какой тут еще может быть смысл? — требовательно спросил Юэн.
Он не обращал внимания на подобные вульгарности — и прощал их, ибо, видимо, был для всех потешной фигурой. Да и был ли у него выбор? Порой, бродя в окрестных холмах за много миль от дома, откуда башни замка призрачно виднелись на горизонте, он с теплым чувством лелеял мысли о том, что благодаря своим стихам однажды сбежит от этих ужасных, бездушных людей — стихи станут его орудием, орудием власти, славы и мести. О, если бы он только сумел открыть characteristica universalis — то есть точный и универсальный язык, покоящийся в самой сердцевине человеческой души — какие глубинные истины он изрек бы! Подобно Икару он соорудил бы крылья, что унесут его из этого бескрайнего, прекрасного, мрачного, магнетического края (который, особенно когда он гулял в горах или вдоль берега озера, часто казался ему пограничьем мира); но, в отличие от Икара, ему удастся вырваться отсюда и жить ликуя, ведь в его распоряжении будут неуязвимые крылья поэзии!
В такие мгновения его сердце билось в муке, и ему отчаянно хотелось схватить кого-то за руку — кого угодно, даже незнакомца, — чтобы выразить упоение, которое теснилось в его груди — возможно, думал он, упоение, сродни испытанному Христом — Христом, страстно желавшим лишь одного: стать спасителем людей, тех самых людей, что не услышали Его Слово. Подобно заживо погребенному человеку, голос которого слишком слаб и не в силах пробиться наружу через накрывший могилу огромный камень, он стремился выразить себя, но ему не хватало умения.
И он всё бормотал, косноязычно и заикаясь, чем раздражал, утомлял, смущал и нагонял скуку на окружающих, выставляя себя (о, слишком часто!) жалким посмешищем. Дети один за одним «перерастали» его. А ведь каждый из них любил его — и любил искренне: искал его, чтобы поведать свои секреты или пожаловаться на равнодушие или суровость прочих взрослых; дарили ему подарочки; забирались на колени, целовали в колючую щеку, дразнили, иногда довольно обидно, подшучивали — но любили его. И один за одним — Иоланда (чудесная, прелестная, непокорная Иоланда, которая повергла его в отчаяние, когда убежала, не оставив — а он так этого ждал — даже прощальной записки для него), Вида, Морна, Джаспер, Альберт, Бромвел, Кристабель… Гарт, тот никогда не любил его. Он с самого детства начал презирать его и всегда издавал гадкие непристойные звуки во время уроков или когда Вёрнон читал вслух. Был и мечтательный нежный темноглазый Рафаэль с длинными, тонкими изящными руками, с бледной, как плоть моллюска, кожей, застенчивый настолько, что в последние годы стал избегать общества не только своих буйных братцев, кузенов и их друзей — но и самого Вёрнона. Некоторое время Вёрнон и Рафаэль были очень близки. Вёрнону нравилось представлять, что мальчик будто бы его сын, тоже своего рода подменыш — ибо казалось невероятным, даже нелепым, что этот быкоподобный выпивоха Юэн действительно его отец! Вёрнон брал Рафаэля с собой в походы, переживая вместе с мальчиком прекрасные мгновения:
.. Я теперь
Не так природу вижу, как порой
Бездумной юности, но часто слышу
Чуть слышную мелодию людскую
Печальную, без грубости, но в силах
Смирять и подчинять. Я ощущаю
Присутствие, палящее восторгом,
Высоких мыслей, благостное чувство
Чего-то, проникающего вглубь,
Чье обиталище — лучи заката,
И океан, и животворный воздух,
И небо синее, и ум людской —
Движение и дух, что направляет
Все мыслящее, все предметы мыслей
— и все же по какой-то причине, когда Рафаэлю сравнялось одиннадцать, они отдалились друг от друга. Разумеется, по инициативе мальчика: сам Вёрнон никогда не переставал любить его. Но тот стал подниматься рано, ускользал из дома еще до завтрака и проводил все дни у пруда к северу от кладбища (его называли Норочьим, так как некогда в этих местах существовал другой пруд с таким же названием, уже высохший), и когда Вёрнон приходил туда, чтобы побыть с Рафаэлем, то чувствовал себя нежеланным гостем — чувствовал, что, ступив на болотистый, поросший камышами и ивняком берег пруда и увидев фигурку мальчика, лежащего на животе на своем плоту и завороженно глядящего в воду, он грубо вторгается в его личные границы, границы его души. Это все равно, с горечью думал он, как походя наступить птице на крыло… Рафаэль торчал на пруду до самого заката и лишь тогда с явной неохотой возвращался домой; он играл там даже в дождь; даже в холодные, неприветливые дни. (И чем он там занят часами напролет, в сердцах воскликнула Лили, может, мальчику нужна врачебная помощь, а может, просто хорошая взбучка — и Вёрнон возразил ей, весьма воинственно: а чем заняты все мы?) Но Рафаэля он потерял и так и не обрел снова. У него осталась только Джермейн; эта румяная пухленькая милая Джермейн с ее удивительным, магическим взглядом, да дочурка Гарнет, Кассандра — конечно, еще слишком маленькая, чтобы оценить преданность Вёрнона. Но настанет день, когда он потеряет и их.