— Мама, почему ты плачешь?
— Понятия не имею, — бросала она, по-детски утираясь рукавом.
Гидеона вечно не было дома, он постоянно разъезжал по делам своего отца и дяди Хайрама, и поэтому к ней заглядывал Вёрнон (ведь красавцу Николасу Фёру, за которого Лея вполне могла выйти замуж — да, могла, раз уж замужество было неизбежно, — как и Итану Бернсайду, и Мелдрэму Стедмэну навещать ее было нельзя из страха пробудить в Гидеоне ревность); Вёрнон, такой женственный и в котором Лея души не чаяла, хотя порой ее вгоняло в дрему не только его чтение, но и беседы. Гидеон, узнав об этом, совсем не ревновал кузена. Может, чуть презирал его, но не ревновал.
— Садись же, — Лея подавила зевок, — и почитай мне, что сочинил со вчерашнего дня. А то все утро такая скукота, и голова тяжелая, и мне так одиноко…
Хотя Вёрнону еще не было тридцати, его каштановые волосы уже подернулись серебром, особенно заметным на висках, а жидкая бороденка поседела почти полностью. «Какая жалость, — думала Лея, — что у него нет жены. Нет и не будет. Иначе она взялась бы за него и брила ему бороду, и удаляла волоски из ушей, и следила, чтобы он не ходил пять дней подряд в одних и тех же мешковатых брюках и этой засаленной жилетке. Если бы его кто-нибудь целовал, он и выглядел бы свежее…»
Вёрнон, воюя с несоразмерно большими страницами бывшего гроссбуха, взглянул на Лею так — но нет, это невозможно, — словно ее взбалмошные мысли обладали даром проникать в него. Он долго смотрел на нее, и в комнате повисло тягостное молчание. Вдруг Лея вспыхнула, глядя на лицо молодого мужчины — вытянутое, с землистого оттенка кожей, на его чудные глаза (один голубой, другой бледно-карий — похоже, прямо смотрел только голубой глаз, карий же слегка косил влево), на гусеницы бровей, густых, как у Гидеона. Нос у Вёрнона был бельфлёровский — длинный и прямой, на самом кончике мягкий, как воск, однако все остальное рот и особенно глаза — Вёрнон унаследовал от матери. Годы угрюмых раздумий проложили на его узком, с залысинами, лбу глубокие морщины, возле губ залегли преждевременные складки, словно берущие рот в скобки, лицо же отличала почти треугольная форма: подбородок, особенно по сравнению с удлиненным лбом, казался слишком маленьким и в профиль выглядел так, будто стремится сжаться в точку. И тем не менее было в Вёрноне нечто притягательное, располагающее. Хотя мужественностью природа его обделила, и ни на Гидеона, ни на Юэна, ни на Николаса Фёра он не походил, Лея с твердой убежденностью считала его привлекательным именно по причине явной ранимости. Кроме того, молодой человек был застенчиво пылок и кроток, но, едва начав декламировать, он забывал обо всем вокруг, охваченный крепнущей страстью, так что его тонкий, пронзительный голос набирал силу и дрожал.
В поэзии Лея совершенно не разбиралась: в Ла Тур на уроках французского и английского им задавали учить стихи наизусть, однако даже тогда она понимала лишь малую часть, а по окончании учебного года тотчас всё забывала. Тем не менее она восхищалась упорной приверженностью Вёрнона творчеству вопреки сыпавшимся на него насмешкам. (Ох уж эти насмешки! Чего только ему не пришлось вынести с тех пор, как слова вскружили ему голову — не их смысл, даже не их звучание, но сам их вес и качество, — а случилось это в возрасте девяти или десяти лет, когда Вёрнон с головой окунулся в «классиков» — то были фолианты черной кожи в старинной библиотеке Рафаэля.) Лея была не в силах избавиться от легкого презрения к Вёрнону — это чувство испытывали и остальные его родственники: бедняга с позорным постоянством одну за другой проваливал возлагаемые на него Хайрамом задачи. Последний случай произошел на лесопилке в Форт-Ханне, где Вёрнон занял «руководящую» должность, однако, если верить слухам, пытался вести с рабочими дружбу, даже обедал с ними, а после работы водил их по кабакам, где дрожащим от восторга голосом читал им свои стихи, похожие на заклинания, сложенные из длинных ямбических строк и описывающие — кто бы мог подумать — самих рабочих лесопилки, необразованных или почти необразованных работяг, отцами которых были обедневшие фермеры, или батраки, или солдаты, не вернувшиеся с последней войны, — то есть тех, кто в воспаленном воображении Вёрнона воплощал «величие и тайны» честного физического труда, не омраченного размышлениями, не оскверненного одержимостью наживы, свойственной классу собственников. Всё это — прославление суровых бровей, крепких мышц под блестящей кожей, благородного Природного-Начала-в-Человеке — воспевалось в длинных, рифмованных поэмах, которые работяги не слушали и слушать не желали: кроме жалованья, им от Бельфлёров ничего не было нужно, и они предпочитали иметь дело с Юэном или даже с самим стариком — те хоть и не считали их за людей, но не смущали и не злили, сочиняя в их честь душещипательные стишки. В конце концов рабочие из Форт-Ханны выбранили беднягу Вёрнона и даже едва не намяли ему бока в одной таверне на берегу, но побоялись мести Юэна или Гидеона — Бельфлеры славились жестокостью в таких делах.
Став женой Гидеона и только поселившись в усадьбе, Лея едва замечала Вернона, считая его в первую очередь сыном Хайрама. Про случай с лесопилкой она знала, разве что без унизительных подробностей, и неоднократно думала о том, что, возможно, история эта вовсе не такая смешная, как все (в особенности Хайрам) полагают — скорее, печальная и даже трагическая. Она раздумывала, а вдруг Вёрнон потом спрятался где-то и плакал в уединении. Относится ли он к числу мужчин, не стесняющихся плакать?
Вёрнон все смотрел на нее, с чудаковатой полуулыбкой на губах. На лбу у него Лея разглядела мелкие капельки испарины.
— …ты спросила… плакал ли я? — неуверенно проговорил он.
— Что?
— Я не совсем… Я не расслышал, Лея. Ты что-то говорила о…
— Я ничего не говорила, — пробормотала Лея.
— Но как же — мне показалось, я слышал, как ты сказала…
— Ничего я не говорила! — выкрикнула Лея. Щеки у нее пылали. — Я сказала — садись, садись же и прекрати суетиться. И налей нам эля. А больше я ничего не говорила. Разве не так? Кристабель? Рафаэль? Вы тут всё время были — вы что-нибудь слышали? Разве я что-то сказала?
Голубой глаз Вёрнона неотрывно смотрел на нее, и Лее стало жутковато. Привычная уверенность покинула ее, и она вдруг поймала себя на том, что нервно теребит юбку.
— Что еще за глупости про плач! — Она рассмеялась. — Я ничего не говорила про плач.
— Не говорила, это правда, — медленно сказал Вёрнон, — но я… я, кажется, все равно слышал… слышал твой голос. Очень явственно, Лея. Но… но ты и правда ничего не говорила, знаю, — и он покорно умолк.
— Вот именно! Я тут умираю от жажды, пытаюсь сесть хоть чуть поудобнее. Рафаэль, милый, передашь нам вон ту вазочку с орехами? Я такая голодная, едва в обморок не падаю.
Вёрнон посмотрел на лежащую у него на коленях записную книжку так, точно никогда прежде ее не видел. Он был явно смущен, и Лея вдруг захотела, чтобы он исчез. Ох, Бога ради убирайся отсюда! Прочь из моей гостиной! Хочу одна есть орешки, хочу упиться элем, пока не отключусь, какого черта ты сидишь тут, дурак дураком! Я не люблю тебя, и ни одна женщина тебя не полюбит, ведь ты скоморох, пугало огородное, ты даже не мужчина, забирай свои идиотские стишки и проваливай отсюда!
Он вскочил так резко, что даже свои записи подхватить не успел.
Его лицо исказила гримаса — удивления, унижения, боли, — и сердце у Леи сжалось.
— Я… я… я ухожу, — его едва слышный голос срывался. — И не потревожу тебя больше.
— Но, Вёрнон…
Быстро моргая, он попятился. Даже его здоровый глаз отказывался смотреть на нее.
— Вёрнон, ради Бога, что случилось… Что с тобой? — с виноватым видом спросила Лея.
Пятясь, он наступил на доску для шашек, над которой склонились дети, и Кристабель с Рафаэлем сердито залопотали, потом он врезался в каминную заслонку, непрестанно бормоча извинения и уверяя Лею, что никогда больше ее не потревожит.
— Но, Вёрнон, я же слова не сказала! — вскричала она.