Время шло, длинные зимние месяцы не спеша перетекали в холодную весну с моросящим дождем, и вот Лея, которую и прежде нельзя было назвать малоежкой, впала в обжорство. Под Рождество она прониклась любовью к ромовым пудингам и козьим сырам, затем воспылала неутолимой страстью к перетертым с сахаром абрикосам, тушеным помидорам производства «Вэлли продактс» и перченой ветчине, которую она, вызывая отвращение Корнелии, ела прямо руками. Затем, по мере того, как еще туже натягивалась бледная кожа на ее выпирающем животе, опухали ее многострадальные лодыжки и колени, а грудь, прежде не по фигуре маленькая и твердая, к несказанному огорчению Леи с каждым днем росла, ныла и сочилась молоком, располнела даже ее шея — не потеряв грациозности, по размерам она могла сравниться с шеей Юэна; Лея полюбила стейки с кровью и подолгу жевала их, наслаждаясь каждым куском. Вид же и запах еды, которую Эдна готовила для всех остальных домочадцев, вызывал у Леи тошноту — даже знаменитый торт с бойзеновой ягодой, хотя прежде Лея его обожала. А вскоре Лея повергла в изумление собственного супруга: она, всегда презиравшая неравнодушных к спиртному мужчин, да и женщин, поддавшихся этой порочной слабости, завела привычку выпивать после обеда бокал вина, а потом — две или три бутылки темного эля, любимого напитка Гидеона и Юэна, и немного шотландского виски; вечером, играя в шашки, парчиси[7] или кункен[8], — еще виски (вскоре она пристрастилась к этому любимому напитку Ноэля, и тот с радостью составлял ей компанию: Лея единственная женщина, у которой хватает мозгов понять шутку и посмеяться над ней! — часто повторял старик, окрыленный ее вниманием, вниманием по-королевски прекрасной, несмотря на объемы, молодой женщины, от чего он постоянно пребывал в чувственном опьянении), а совсем поздно, когда даже самые непослушные дети лежали в кровати, Лея кусками поедала горгонзолу, запивая ее старинным терпким бургундским, недавно обнаруженным в винном погребе Рафаэля, который уже давно считался опустевшим, пригубливала испанские ликеры, и мятный французский, и безымянный бренди, благородно переливавшийся золотом — так что к полуночи она впадала в сонливое оцепенение, из которого ее не мог вывести даже Гидеон, и оставалась спать в гостиной Вайолет. Лею укрывали пледами, пододвигали кушетку ближе к ка мину и приносили блюдце свежих сливок Малелеилу — кот обычно устраивался в изножье кушетки, хотя с наступлением весны все чаще покидал замок по ночам.
Она сделалась неряшливой — может быть, всем назло рассуждая: «С чего это я должна стыдиться? Да я горжусь тем, какая я есть!» И Лея махнула рукой на жемчуга и серьги, ведь те лишь раздражали ее, а будь она в состоянии стащить с располневшего пальца обручальное кольцо, она бы и это сделала; теперь на смену темным, неприметным одеяниям, похожим на те, что носила ее мать (Делла находилась в постоянном трауре по мужу, совсем молодым «убитому» Бельфлёрами), пришли яркие, пестрые наряды — причем носила их Лея не только в торжественных случаях, когда в усадьбе бывали Стедмэны, или Николас Фёр, или Фэй Рено, но и в будни. Были среди них платья длиной до пола, с широкими рукавами, расшитые бисером, украшенные перьями или испанским кружевом; другие — с глубоким вырезом, приоткрывавшие налившуюся умопомрачительную грудь, и Вёрнон, нерешительно заглядывая в гостиную с тетрадью с «каракулями» в руках (хотя и крайне тщеславный, своих стихов он стеснялся и читал их только Лее и некоторым детям, предварительно удостоверившись, что поблизости нет Гидеона, Юэна и его отца, Хайрама. Сами стихи представляли собой сумбурные перепевы его учителей — Блейка, Вордсворта, Шекспира и Гераклита (до бедной Леи с вечно затуманенной головой, сил у которой хватало лишь на то, чтобы лениво перелистывать какой-нибудь научный справочник Бромвела или незамысловатую книгу для чтения маленькой Кристабель, смысл его виршей не доходил, и она с трудом сдерживала почти неодолимую зевоту, когда Вёрнон декламировал их своим особым «поэтическим» голосом — пронзительным, тонким, патетическим), переплетенные с безысходными размышлениями о семейных легендах сомнительной достоверности о проклятье Бельфлёров и его истинном значении. О том, как Сэмюэля Бельфлёра искушали духи, живущие в самих каменных стенах и фундаменте усадьбы; о том, как на самом деле умер Рафаэль и почему настоял — что было не просто дико, но и в корне противоречило его убеждениям, ведь он всю жизнь презирал эксцентричные выходки, — чтобы после смерти с него сняли кожу, выдубили ее и натянули на барабан; почему замок населен призраками и что они вытворяли на протяжении веков (Лея была вынуждена признать, что они здесь и впрямь водятся, однако, как и все остальные, просто держалась подальше от самых жутких комнат и следила, чтобы они были надежно заперты, порой на амбарный замок — ведь любопытная ребятня любую тайну готова разнюхать, только дай); о судьбе Рауля — брата Гидеона (впрочем, в присутствии кузена Вёрнон не отваживался затрагивать эту болезненную тему); почему Авраам Линкольн предпочел провести свои последние годы в уединении в поместье Бельфлёров; что в действительности случилось с его прадедом (Плачем Иеремии); почему его собственная мать Элиза исчезла без предупреждения; и о других причинах, по которым их род был обречен. Однако к этому моменту стихи делались уж совсем замысловатыми, голос Вёрнона превращался в бормотанье, из которого Лея с трудом делала вывод, что спасение несет в себе Вёрнон и всё то, что он олицетворяет, а не прочие мужчины семейства и не то, что олицетворяют они. При этом сам поэт, трепетно жаждущий провести с ней час-другой после обеда — когда ни один мужчина, в частности муж Леи, здесь точно не появится, а рядом находятся только самые благонравные дети — Бромвел, Кристабель, Иоланда и Рафаэль, — да и те заняты книгами и играми или попытками, как правило, неудачными, привлечь внимание Малелеила его собственными очаровательными отпрысками, — войдя в покои Леи, смотрел на ее бюст, на гладкую белую кожу ее огромных грудей и, замирая и запинаясь, произносил слова приветствия, настолько бессильный, что даже краской заливался не сразу, а спустя минуту или две…
«С чего это я должна себя стыдиться? — сердито думала Лея, хотя на самом деле ей было стыдно, по крайней мере, она немного смущалась (потому что помнила, как в юности презирала саму мысль о детях и клялась, что никогда не позволит себе так опуститься). — Почему нельзя гордиться такой, какая я есть?»
— Вёрнон, Бога ради, — нетерпеливо восклицала она, сжимая его холодную вялую руку, — садись же, я тебя ждала. Такая скукота все утро, Гидеон уехал в Порт-Орискани и до завтра не вернется, у него там переговоры по такому сложному и нудному делу, что я даже не стала притворяться и вникать — кажется, что-то связанное с зернохранилищами. Или железной дорогой? Твой отец наверняка знает, но ты его не спрашивай, к чему вдаваться в такие пустяки! Лучше почитай мне, что ты успел сочинить со вчерашнего дня! Налей мне сперва немного эля, да и себе тоже, и будь любезен, передай орешки, если, конечно, дети их еще не все сгрызли, и сядь, прошу тебя, вот здесь, у камина. Ну же.
И, завороженный, Вёрнон Бельфлёр садился совсем близко от Леи, колени у него слегка подрагивали, дыхание сбивалось, он то и дело дергал себя за бороду тонкими пальцами. Начинал он, робея, чересчур громко, с нескольких строк Шелли, или Шекспира, или Гераклита (Этот космос, один и тот же для всего сущего, не создал никто из богов и никто из людей, но всегда он был, есть и будет вечно живым огнем, мерно воспламеняющимся и мерно угасающим), которых, совершенно очевидно, считал своими духовными братьями, и если порой Лея едва сдерживалась, чтобы не расхохотаться над его самовлюбленностью (для этого она была слишком хорошо воспитана), то в другое время бывала так растрогана, что по щеке у нее вдруг сползала крупная слеза, и маленький Бромвел с присущим ему недоумением исследователя спрашивал: