Впрочем, я видел Важа и иным. Например, в те дни, когда зарезали нашего друга Цотне, красивого, благороднейшего и во всех отношениях достойного молодого человека. Его смерть потрясла меня. Неужели можно умереть в таком возрасте? — наивно поражался я. Зато Важа держался так, будто ничего не произошло. Во время панихид он стоял во дворе, в том самом, где провел вместе с Цотне столько прекрасных дней, и с иронией, близкой к презрению, поглядывал на тех парней, которые чересчур наглядно демонстрировали свою скорбь, словно не веря им. Его нарочитое спокойствие, возможно, было своеобразной реакцией на всеобщие охи и ахи. Так или иначе, чтобы почувствовать себя оскорбленным, вовсе не обязательно получить явное оскорбление, иногда достаточно просто взгляда. Именно такой уничтожающий взгляд был у Важа, и, когда мы с ним оказывались с глазу на глаз, я почему-то не решался заговорить о Цотне, стыдясь слов, словно слезливого нытья. Отмалчивался и Важа, не упоминал даже имени Цотне, а накануне похорон в доме у Вахтанга заставил меня за столом хохотать над какой-то безделицей. Он сам громко смеялся и при этом так требовательно смотрел, словно принуждал и меня хохотать, внушая мне свою волю с помощью неведомых магнетических сил. Я чувствовал, что его показная беспечность была фальшью, слабостью, детским легкомыслием. Видимо, Важа хотелось показать всем, какая он сильная личность. Безусловно, он был сильной личностью, но в данном случае вел себя фальшиво. По совершенно непонятным причинам естественное проявление горя почему-то казалось ему слабостью. Может быть, это происходило с ним от растерянности. Во всяком случае, в тот вечер он производил самое неприятное впечатление. Мы с Вахтангом чувствовали это, раздражались, и внутреннее, затаенное раздражение не позволяло нам отстать от него, признать его силу, в данном случае фальшивую, и мы заходились от смеха, хотя лично мне было не до веселья, тоска камнем лежала на сердце, однако я чувствовал, будто меня насильно заставляют хохотать. На самом же деле все это лишний раз подтверждало нашу мальчишескую беспомощность, ибо душевно стойкие люди не обманывают себя, не маскируются, но прямо в глаза смотрят несчастью и испытаниям.
Помню, как в комнату вошла мать Вахтанга и возмутилась, увидев нас в таком состоянии:
— Не стыдно вам? У вас друг умер, а вы хохочете!
— А чем ему поможет наше молчанье? — вызывающе бросил Важа.
Зато весь следующий день он не выходил из комнаты, где покоился Цотне. Молча сидел в углу. Мне это тоже показалось лишним: вчера ни разу не заглянул сюда, сегодня не выходит…
Помню полнейшую кладбищенскую тишину. Пронизывающий ноябрьский ветер, не утихая ни на минуту, гнал пыль, пригибал к земле молодую елочку, одиноко росшую на соседней могиле. У края разверстой ямы стоял гроб Цотне. Цотне был единственным сыном… Мы не могли поднять глаз на застывших от горя, обессилевших, безутешных родителей. У них уже не осталось сил ни плакать, ни соображать. Словно окаменев, стояли они, покинутые богом, отвергнутые жизнью. Стояли рядом, как две тени, не издавая ни звука. Не отрываясь, смотрели на изменившееся лицо сына. Ветер трепал их волосы, кидал пыль в лицо. Стояли они, словно химеры, существующие и одновременно не существующие, кто мог сказать им что-нибудь, произнести хоть слово, когда сами они молчали? Уничтоженные, раздавленные, безвинно наказанные, порвавшие все связи с жизнью, стояли они на краю могилы и в последний раз видели свое дитя. Была абсолютная тишина. Родные и друзья молча подходили к Цотне и прощались, целуя его в лоб. Вот подошел Важа, склонился, поцеловал мертвого друга, выпрямился и вдруг, закрыв лицо руками, взвыл в голос. Тот, от кого меньше всего можно было ожидать этого, рыдал, как беспомощный ребенок, и, глядя на него, многие не могли удержать слез…
Таков был Важа… Необычайно одаренный от природы, он был первым среди сверстников и в учебе, и в работе, и в спорте, обладал сверхъестественным чутьем, которое, к сожалению, редко обманывало его, но помогала ли ему эта безошибочная интуиция в реальной жизни, сказать не берусь, потому что он ясно чувствовал приближение смерти и не смог ничего сделать.
В первый, раз, когда Важа завел разговор о смерти, я подумал, что ему хочется поразить меня и позабавиться. Это случилось за год до его гибели. Помню, стояла весна, я в то время жил в Окроканах. Важа очень нравилось там, и он иногда оставался у меня…
В полночь последний пустой вагончик фуникулера поднял нас на Мтацминду. Моросил дождь, холодало, даль заволокло туманом, мокрый асфальт поблескивал в неясном свете редких фонарей. Пустынно и безлюдно было кругом. Когда мы свернули на тропинку, ведущую в Окроканы, стало совсем темно. Далеко внизу, в ночном сумраке, затихал город. Земля скользила под ногой, тропинку обступали деревья и кусты рододендрона. Стояла тишина, и откуда-то издалека доносился собачий лай.
— Жить мне осталось не больше пяти лет, — говорил Важа. — Когда мне исполнится тридцать, я либо умру, либо застрелюсь, либо сопьюсь. Я предчувствую, что за тем пределом у меня не останется ни энергии, ни жизненных сил. Поэтому до тридцати я должен успеть все, успеть выложиться целиком, чтобы имя мое осталось. Потом уже или сил не хватит или что-нибудь приключится. Я это ясно предчувствую…
Голос его звучал как-то особенно печально. Никогда не видел я его в таком настроении, и все-таки мне не верилось, что он искренен, даже в эту минуту чепуху городит от нечего делать, подумал я. Мне трудно было представить, как может молодой, полный жизни человек ограничивать свое существование столь малым сроком. Все вокруг было объято сном и тишиной, на проселочной дороге нас облаяли собаки. Словно тени, долго плутали мы во тьме, насилу разыскав свой дом. Утром, когда мы проснулись, дождь все еще лил. Мы лежали и, помнится, о многом переговорили друг с другом. Потом пешком отправились в Тбилиси. Стоял конец апреля. Воздух был прохладен и чист. Из травы высовывали головки маки и ромашки. В сторону Коджори плыл молочный туман, стлался по горам, словно посиневшим от холода. Мы зашли в пантеон. На длинной скамье у могилы Бараташвили сидели две старушки и распевали псалмы. Если не ошибаюсь, была пасха. Потом я забыл этот день и не вспоминал слова Важа, его тогдашнее настроение, пока год спустя Каха не рассказал мне, что перед тем как отправиться в горы, Важа и с ним заводил тот же странный разговор.
— Я чувствую, что скоро умру, — говорил он ему, — и очень боюсь смерти, но не хочу, чтобы случилось иначе, потому что тогда выходит, будто у меня нет чутья, интуиции и все, что я чувствовал, думал и делал, было ошибкой…
В этих словах звучит невыразимая обреченность, фантастический вызов судьбе, и я до сих пор не пойму, как подобное настроение могло возникнуть у человека от мира сего.
Через два месяца Важа и в самом деле погиб в горах. Собираясь в экспедицию, он был весел, как обычно, и, пожалуй, беспечен, но выказывал странную заботу о близких, словно предчувствуя, что уже не вернется к ним, хотя в глубине души, наверно, не верил в такой исход, но на всякий случай предупреждал друзей, как поступить, если с ним что-то случится. Знай он определенно, что погибнет, он бы, разумеется, отказался от восхождения, но интуиции невозможно довериться именно потому, что она ни на что конкретное, за что можно ухватиться, — ни на знания, ни на опыт не опирается, и мы находимся в полном неведении — оправдается наше предчувствие или нет. Ведь очень часто то, чего мы ждали, не случается.
Правда, интуиция иногда открывает нам глаза на такие явления, которые, если рассуждать логически, никак невозможно предугадать, но чаще всего она — дар напрасный, мы не в силах совладать с нею, она выскальзывает из рук, как та птичка, которую, мнилось, мы уже заманили в силки и поймали. Счастливы те люди, если они вообще существуют, для которых предчувствие столь же ясно, как промелькнувшая в голове четко оформленная мысль.
Интуиция — туманная мысль, странное знание, которое не зависит ни от каких причин и не поддается контролю, — думал я, выходя из бани. Я чувствовал себя великолепно — легкий, чистый. Пять лет не был я в серной бане и сейчас ощущал удивительный покой во всем теле — Степа превосходно справился со своим делом. И когда, завернувшись в простыню, я отдыхал на лавке в предбаннике, перед моими глазами снова возник Важа. Вот у кого действительно были все предпосылки, чтобы стать выдающимся деятелем, только жизни для этого ему было отпущено недостаточно. Зачем же природа щедро наделила его блестящими способностями и прочими достоинствами, если не собиралась доводить начатое до конца? Зачем возводила фундамент строения, которое намеревалась разрушить так скоро? Эти вопросы, как прочие наивные суждения такого рода, не выходили из рамок элементарной логики, но так как жизнь неоднократно убеждает нас, что если не подавляющее большинство явлений, то, во всяком случае, значительная их часть развивается вовсе не по тем абсолютным законам, которые мы знаем и к которым приспособились, то удовлетворительного ответа на свои вопросы я не нашел.