Я наклонился над фонтанчиком и напился. Перед оперой стоял народ, ожидавший троллейбус. Мне почему-то вспомнился дедушка. Он, даже будучи моложе этих парней, наверное, не позволял себе подобных выходок. Не представляю, чтобы он мог у кого-то что-то выхватить, а если бы у него что-то вырвали из рук — по-моему, это совершенно исключено, — изумлению его не было бы границ. Эта ветреность и легкомыслие никак не вязались с обликом моего деда. И речь его отличалась степенностью, не то что у меня и моих сверстников. Театр, искусство, литература, наука представлялись ему чрезвычайно серьезными, святыми понятиями, и, отбросив остальные причины, только из уважения к ним он бы, наверное, не позволил себе носиться и гикать в таком месте. Разумеется, те юноши собрались здесь не из любви к театру; я отлично понимал, что сейчас другая эпоха, и совершенно не собирался обвинять этих лоботрясов. Всему есть свои причины. Может быть, они вовсе не были такими бездельниками и шелапутами, как казалось со стороны. День был воскресный, и, вероятно, им негде было собраться, кроме этого садика. Кто знает, может, и среди них находился какой-нибудь серьезный, одаренный юноша, который задумывался о многом в этой жизни, но выбранная ими форма развлечений не вызывала у окружающих особого восторга. Возможно, подобные забавы вовсе не нравились ему, но он все-таки участвовал в них, потому что очень трудно отделаться от привычек того круга и поколения, которому ты принадлежишь. Дед мой жил в иное время и был воспитан по-иному…
Я шел по проспекту, и перед глазами стоял портрет моего деда в молодые годы, тот самый, который бабушка почтительно поместила на первой странице своего старинного, обтянутого черным бархатом альбома. На этой фотографии дед выглядел гораздо старше своих лет, вероятно, из-за усов и бороды, которые носил в молодости. Войдя в лета, он стал бриться и усы укоротил, потому что мода изменилась. Особая манера держаться смолоду придавала ему серьезный и зрелый вид. Степенность, спокойствие, такт и уверенность в себе отличали деда и его друзей. Во всяком случае так казалось мне. Из уст деда я не помню ни одного бранного слова. Среди дедовского окружения мне больше всех запомнился Элизбар. После смерти дедушки он часто заходил к нам. Это был представительный, остроумный и располагающий к себе старик. Он жил напротив Оперы, на улице Чавчавадзе, в старинном доме с широким деревянным балконом по всей длине, как было принято строить в старом Тбилиси. Потом жильцы, с целью расширения площади, застеклили этот балкон, понастроили там кухонь и кладовых, но Элизбар даже не помышлял ни о чем таком. Единственная незастекленная часть во всем дворе осталась только у него. Наш старик не нуждался ни в кухне, ни в кладовой, он был одинокий, поэтому никогда не столовался дома. В обед неизменно отправлялся в ресторан гостиницы «Интурист», которую называл прежним названием «Ориант», точно так же, как и бывшую духовную семинарию, ныне Музей искусств, называл «Палас-Отелем». Он так привык. Старые названия казались ему более удобными, хотя привычка его порой сбивала меня с толку и я не сразу мог понять, о чем идет речь.
— Однажды поручик Коцо Микеладзе шашкой разбил витрину в «Орианте», — вспоминал Элизбар, и я долго соображал, что такое «Ориант», или:
— У «Палас-Отеля» встретил меня Джибо Дадиани и говорит…
В том старинном доме он занимал одну просторную комнату. В углу ее стояла широкая тахта, обложенная мутаками[29] и подушками. Со стены спускался длинный персидский ковер, на котором красовались увеличенные портреты Ильи Чавчавадзе и Иване Джавахишвили, а также различное оружие — старинные, изогнутые полумесяцем турецкие сабли, длинные обоюдоострые русские клинки, тяжелые, грубые и несгибаемые; легкие, гибкие, самые жалящие и прочные грузинские шашки, а рядом с ними — всевозможные кинжалы: черкесские, дагестанские, персидские, грузинские; оправленные в серебро пистолеты и инкрустированные костью кремневые ружья. Бог знает, сколько лет он собирал эту коллекцию. В комнате пахло стариной, точно такой же запах минувшего века, казалось, исходил и от самого Элизбара. Он напоминал мне оживший дагерротип. Круглый год не снимал он серой черкески с серебряным поясом и мягких азиатских сапог. Зимой этот наряд довершали длинная бурка и башлык, которым он повязывал голову. У Элизбара были густые, волнистые седые волосы, закрученные кверху белые усы, высоко приподнятые черные брови, орлиный нос, степенные жесты и надменный гордый взгляд. Истинный аристократизм отличал его, и я любил этого много перенесшего старика. Врожденная гордость в сочетании с необычайной простотой восхищали меня. Где бы он ни появлялся, все провожали его глазами. В детстве, завидев его на улице, я старался погромче поздороваться с ним, потому что иногда он мог не заметить меня. Элизбар непременно протягивал мне руку, гладил по голове и уважительно разговаривал со мной, расспрашивая о домашних делах, интересуясь, куда я иду, а если бывал не один, то обязательно представлял меня своему спутнику:
— Этот юноша, милостивый государь, внук нашего Симона, — и каждый раз с ласковой улыбкой добавлял: — Настоящий мужчина растет! — или: — Весьма одаренный юноша!
Я таял от его похвал, не в силах скрыть радости, и ужасно гордился, что и на меня, идущего рядом с Элизбаром, все обращают внимание.
Сейчас на улицах Тбилиси уже не встретишь подобных стариков, но в годы моего детства они при полном параде прогуливались, бывало, по проспекту Руставели. Некоторые вместо черкесок носили длинные рубахи навыпуск со стоячим воротничком, перехваченные в талии тонким поясом, галифе, мягкие сапожки, папахи. Одежда эта была старинной, грузинской, и вызывала уважение хотя бы тем, что являлась последним проявлением внешней самобытности. Но находились и такие люди, которых не только не интересовало, но буквально выводило из себя любое прикосновение к старине. По мнению супруга моей тетки, все грузинские церкви следовало бы давно снести за ненадобностью. Он иронично и пренебрежительно относился к Элизбару, видя в нем человека старой закваски, а в верности черкеске, архалуку и дедовским традициям — азиатскую отсталость. Прогресс он понимал как одни внешние изменения, и, если искореняли какой-нибудь вековой, мудрый и благородный обычай, он радовался, находя в этом знамение прогресса. Все новое казалось ему более привлекательным и удобным. Элизбар прекрасно чувствовал ироничное отношение этого прогрессиста и сам с насмешливой улыбкой относился к увлечению того всеми новшествами и полному пренебрежению прошлым, но это не мешало старику часто приходить к нам, он считал себя обязанным не порывать с нашей семьей, ибо это была семья дочери его старинного друга Симона.
Как я любил, когда Элизбар гостил у нас! Он садился и долго, степенно рассказывал что-нибудь, вспоминал старые истории, иногда живописал свои приключения — много горя довелось хлебнуть ему на жизненном пути. Особенно любил он разговаривать об истории Грузии. Знание прошлого своего народа представлялось ему тем фундаментом, на котором должно строиться уважающее себя, крепкое в национальном самосознании, несгибаемое, борющееся за интересы нации общество. Затаив дыхание, ловил я каждое его слово, и мне часто казалось, он обращается ко мне, старается для меня, пытается пробудить у меня интерес, когда увлеченно рассказывал о подвижниках прошлого, о героических деяниях великих грузин. Мне думается, что он старался не напрасно. Его слова западали мне в душу, разжигали неосознанное еще в том возрасте чувство любви к отчему краю. Сейчас, когда я вспоминаю прошедшее, меня уже не удивляет, почему не могли найти общий язык Элизбар и муж моей тетки. Теткиному супругу казалось, что недалек тот день, когда все народы сольются в один и заговорят на одном наречье. Элизбар даже слушать не желал об этом.
— Я уважал каждую нацию, но любой нормальный человек в первую очередь любит свою, и каждый честный работник прежде всего печется о благополучии собственного народа. Так было испокон веков и так будет всегда, — спокойно рассуждал Элизбар.