Тогда я был уже большим. Хмуро и замкнуто держались люди, только что перенесшие войну. Но мне все-таки запомнились плач тети и приглушенные всхлипывания ее мужа. Впервые видел я плачущего мужчину, и удивлению моему не было границ.
Дед жил неподалеку от нас с бабушкой, своей второй женой. Они сошлись задолго до моего рождения, а до тех пор дед много лет вдовствовал. У бабушки не ладилось с грузинским — ее отец был морским офицером в довольно высоком чине, и она долго жила в России. Молодость ее прошла в Петербурге.
— Когда мы жили в Петербурге, квинтэссенция грузинского общества часто собиралась у нас и кушала лобио, — с удовольствием вспоминала бабушка.
На следующий день после смерти деда меня послали к ним с каким-то поручением. Помню, как, замирая, вступил я в их двор и осторожно поднялся по лестнице. Увидел, что дверь открыта, робко вошел в коридор.
— Это ты, Тархудж? — вышла из комнаты бабушка. Она была низенькая, круглая, толстая, совершеннейший антипод деда.
Я украдкой бросил взгляд в комнату, в центре ее стоял огромный гроб, в изголовье возвышалась пальма с широкими листьями, обычно находившаяся в коридоре. Вся мебель, кроме длинного, сейчас завешенного простыней трюмо у стены, была вынесена. Непривычной была пустота этой комнаты. В другое время там нельзя было пройти, не задев какой-нибудь вещи. Затаив дыхание, растерянно стоял я в дверях, и до меня доносилось монотонное тиканье стенных часов. Вынесенные в коридор вместе с другими вещами, они стояли на каком-то сундуке. Несколько дней назад эти часы висели в комнате между кроватями деда и бабушки.
— Видишь? Ушел от нас Симон, царство ему небесное, — почему-то улыбнувшись, сказала бабушка.
Я подумал, что она, наверное, не особенно убивается по деду. Мне не раз приходилось слышать, как тетка осуждала ее, верно, поэтому-то и родилась такая мысль. Бабушка усадила меня за стол, налила мне чаю, но я не притронулся к чашке, а она, грызя сахар, с удовольствием прихлебывала свой чай. Я глядел в окно на голое дерево. На его ветвях, заляпанных серым птичьим пометом, расселись воробьи. Во дворе открыли кран, журчала вода. На длинном общем балконе против нашего окна пылко спорили о чем-то две женщины. Я смотрел на них и слышал причмокивания бабушки. Я не испытывал никакого сострадания к деду. В те дни я вообще не переживал ничего, кроме собственного одиночества. Тетка моя недавно приехала, и я еще не привык к ней. Лишенный заботы и внимания, я был на диво безразличен и равнодушен. Единственный человек, которого я горячо любил, был Арчил, но и того уже не было в живых.
Потом пришли какие-то грубые, неуклюжие дядьки и стали о чем-то говорить с бабушкой, они прошли в комнату. Я тоже встал и отошел к двери. Уже не знаю, зачем, они сняли крышку гроба, и я увидел дедушку — он лежал голый, придавленный огромной глыбой льда, съежившийся и, как показалось мне, недовольный. И в ту минуту я не ощущал ничего, кроме отвращения… В день похорон, когда гроб сносили по лестнице, один из соседей поднял меня на руки, чтобы я еще раз взглянул на деда. Желтый, неподвижный, отрешенный и, как всегда, строгий лежал он в гробу в своем неизменном черном костюме и галстуке. Когда вынесли гроб, народ заплакал, и я тоже неожиданно разревелся, но не от жалости к деду, а от неведомого и непонятного страха, овладевшего мной при виде плачущих людей. Это был неожиданный, минутный, панический страх, потому что, некоторое время спустя, когда мы провожали гроб на кладбище, я совершенно спокойно шел за ним. Множество людей следовало за процессией, видимо, многие любили моего деда, но я тогда не любил его.
Позднее, когда я вырос, понял, что он был очень добрым человеком, свидетелем и очевидцем многих событий, он долго жил в Европе, великолепно знал иностранные языки, владел и эсперанто, которому намеревался обучить меня, но не успел. Этим искусственным языком он овладел в Голландии, в стране, где взрослые и дети ездят на велосипедах, а тротуары моют горячей мыльной водой. Я помню фотографии с видами голландских городов, которые бабушка частенько показывала мне. Любил дед и искусство, особенно оперу, а всем операм предпочитал почему-то «Самсона и Далилу», которую тогда ставили на сцене нашего оперного театра. Он был страстным поклонником Фатьмы Мухтаровой, с большим успехом выступавшей в роли Далилы. Он покупал билет за несколько дней до представления, непременно в партер: собираясь в театр, особенно тщательно брился, смазывал волосы бриллиантином, надевал белоснежную крахмальную манишку, завязывал галстук, облачался в смокинг, из нагрудного кармашка которого выглядывал уголок белого платка, брал в руку тросточку с круглой ручкой и не спеша, в праздничном настроении, шествовал в театр. Смерть Вано Сараджишвили он воспринял как личную трагедию. Жил он в то время на проспекте Руставели, по которому еще ходил трамвай, делавший круг на бывшей Ереванской площади перед караван-сараем, где была извозчичья стоянка. В своей комнате между дорогих, привезенных из-за границы картин, он повесил увеличенную фотографию Вано Сараджишвили. На этом снимке Вано был в круглой меховой шапке, которая не могла скрыть его буйных вьющихся кудрей, одну руку он заложил в карман пальто, другую держал за пазухой. В свободное время дед любил, опираясь о подоконник, глядеть на гуляющих по проспекту, на женщин в длинных платьях, в беретах или широкополых шляпах, на почтенных мужей в длинных пестрых галстуках и в гамашах на остроносых туфлях, каждый, как правило, держал в руке трость; на твердо и внушительно чеканящих, шаг самоуверенных чекистов в зеленых суконных гимнастерках, перетянутых портупеями, с маузером на боку, в блестящих желтых кожаных крагах, стягивающих голени, на рабочих в синих блузах, которые собирались у биржи труда. Иногда кто-нибудь из знакомых, завидев деда с улицы, вежливо снимал шляпу:
— Добрый день, Симон! Как поживаете?
— Весьма благодарен, все в порядке! Как ваши дела?
— Благодарю вас, превосходно! Как вам в субботу показался Кумсиашвили в партии Абессалома?
— Он был великолепен, просто великолепен!
Иногда он усаживался в плетеное кресло-качалку и, покачиваясь, читал Ги де Мопассана. Из русских писателей он отдавал предпочтение Тургеневу, из грузинских, после Руставели, — Александру Казбеги и Акакию Церетели. Помимо оперы и литературы любил он и спорт. Иногда целый день проводил на ипподроме в Дидубе, а прославленный жокей того времени Хаиндрава был его другом. Это увлечение обходилось деду в копеечку, потому что тогда частенько играли на пари, и ему не всегда везло, хотя немногие могли сравниться с ним в знании чистокровных лошадей. Он, как рассказывали, окинет взглядом какого-нибудь красавца рысака, заглянет в программу и скажет: «Мне его происхождение не нравится», — и не ошибется — тот красавец рысак непременно приплетется к финишу последним. Однажды какой-то пастух привел с гор трехлетнего жеребца по кличе Последыш — жеребенок при рождении осиротел, и пастух вскормил его коровьим молоком — и попросил, чтобы его допустили к соревнованиям. После долгих препирательств разрешение было дано, и Последыш уверенно выиграл забег. Вот тогда-то впервые и опростоволосился мой дед, заявивший перед стартом: «Последыш придет последним».
Дома у него хранились всевозможные журналы и книги, посвященные верховой езде. По сей день прекрасно помню один фотоальбом. С каким восторгом разглядывал я великолепных лошадей на его вощеных страницах, часами любовался их грациозными стойками, удлиненными, изящными мордами, навостренными, короткими, как листья лавра, ушами, чуткими ноздрями, умными, милыми глазами. Мне не надоедало бесконечно листать этот альбом. Между прочим, в этом же альбоме были портреты маршалов верхом на породистых иноходцах — симпатичного Климента Ворошилова с небольшими усиками и Семена Буденного с длинными айсорскими усами… Когда в моду вошел футбол, дед заделался страстным болельщиком и до войны не пропускал ни одного матча. Обычно он приходил на стадион задолго до начала и сидел либо на восточной трибуне, наслаждаясь видом Табори, склонами Мтацминды, зеленой Удзо, либо на западной, откуда были видны макушка древней липы за стенами стадиона, Худадовский лес, серые откосы Нахаловки, застроенные лачугами. Когда начинался матч, ему доставляло удовольствие смотреть на зеленое поле, на красный мяч, который иногда взвивался под самые голубые небеса, на пестрые майки футболистов, на веселое мелькание красных, белых, желтых и зеленых пятен. После окончания матча, когда людское море растекалось, подступая к выходам, он думал о том, многие ли из этого моря будут живы через сорок — пятьдесят лет…