Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Любые твои слова приму, только не эти.

— Ведь я же добра тебе желаю.

— Жить, как живут все… Какое же это счастье?

— Миша, ты не хочешь меня понять…

— Пойми же и меня! В твоем добром совете я вижу только половину жизни и этот совет принимаю.

— И прекрасно!

— Но наполовину жить я не смогу, да и не хочу. Вторая же половина моей жизни — литература. И как же без нее? Птица с одним крылом не летает.

— А если со второй половиной ничего у тебя не получится? — спросила Марта. — Сегодня просидел за столом — не получилось, завтра — повторится то же. Что тогда? Мучиться, страдать, нервничать? Зачем?

— Должно получиться, — уверенно ответил я. — Как у слепого котенка, когда он подрастает, открываются глаза, так и у меня: постепенно я начинаю прозревать и видеть то, чего раньше не видел. И обязательно прозрею. Начало — увиденная мною переступающая порог девочка Паша. Пойми, Марта, как это важно — увидеть эту девочку.

— Не могу я понять, что здесь важно, а что не важно, — тихо и грустно сказала Марта. — Когда я слушала тебя, то вспомнила одну статью… Где же я ее читала? Или в «Огоньке»? Или в «Крокодиле»? А может, в «Литературке»? Не помню, забыла. Это было давно, еще до нашего знакомства. Но зато хорошо помню: в статье говорилось о том, как молодые люди, вроде тебя, становятся писателями.

— Как же? Интересно.

— Оказывается, не просто и не все одинаково, — так же тихо и так же грустно продолжала Марта. — Одни приходят в литературу смело, как бы из самой литературы. Они уже готовенькие, все умеют, им все легко дается. Они знают, как и о чем писать надо и как и о чем писать не надо, потому что много читали чужих книг и как следует успели натренироваться. У каждого есть свой любимый классик, которому молодой писатель усердно подражает, и делает это так умело, так тонко, что простым глазом и заметить невозможно… А другие молодые люди приходят в литературу, как было сказано в той статье, из самой гущи жизни. Эти писатели, как правило, стеснительные, неотесанные, ничего не знают и ничего не умеют. Все, за что они берутся, получается у них не так, как надо. Вот таким-то и приходится нелегко. Они пишут не то, о чем писать необходимо, никому не подражают и пишут о том, о чем до них еще никто не писал…

— Погоди, погоди, — перебил я. — Чего ради завела этот разговор?

— Неужели не догадался? Из жалости к тебе, Миша. — Марта снова прижалась к моей щеке губами и уже не улыбалась. — Подумай сам: кто ты? К первым, к тем, кто уже готовенький, кто все умеет и все знает, ты никак не подходишь. Это ясно. Может, не подходишь и ко вторым? Может, относишься к каким-то третьим, которые вообще ни к чему не способны и ничего никогда не напишут? Так чего ради тебе туда лезть? Зачем себя мучить? Кому нужны твои бессонные ночи? Живи спокойно, как живут все нормальные люди…

Ну что ж, возразить нечего. Сказано и просто и понятно. Живи, Михаил Чазов, рядом со своей половиной, живи спокойно, как живут все  н о р м а л ь н ы е  люди. Значит, я ненормальный. А что? Может быть, Марта по-своему и права? Но если права, то только по-своему, чисто по-женски. По-моему же, спокойной жизни вообще ни у кого никогда не было и нет. Человеку она, спокойная жизнь, противопоказана. У каждого беспокойство — свои, с чужим его не спутаешь. Только у одного это беспокойство поменьше, а у другого — побольше.

10

Если бы моя Марта знала, что происходит со мной в эти дни! Это уже не беспокойство — нет! Это тревога — непонятная, необъяснимая: я начал писать повесть и снова начал думать о Ефимии.

Бывает же такое: сажусь ночью к столу, раскрываю тетрадь и не хочу думать о Ефимии, а думаю. То вижу ее такой, какой встретил тогда, на стрижке овец, то такой, какой она была, когда, не постучав, запросто, как к себе, входила в мою комнату. И самое удивительное было в этой моей тревоге: чем чаще появлялась передо мной Ефимия со своими ячменными колечками волос на висках, со смеющимися глазами, тем мне легче писалось и тем явственнее я чувствовал горьковатый запах полыни. В чем же тут дело? Как можно соединить мое писание с видением Ефимии? Марта боялась за меня: дескать, силы надорву, если днем буду писать для газеты, а ночью для себя. Наивная душа, напрасно боялась. Верно, с работы я всегда возвращаюсь усталым. Но наступает ночь, я сажусь к столу, пишу, не отрываясь, всю ночь, и ночью, за работой, отдыхаю — это она, Ефимия, утраивает мои силы. Видя ее, мысленно разговаривая с нею, вспоминая о том, что было между нами, я всегда с радостью открывал тетрадь, и чистые листы теперь меня уже не пугали. Как-то неожиданно, сами по себе, появлялись слова, именно те, какие были мне нужны, и я в течение месяца исписал своим мелким почерком две тетради. Как мне казалось, я сумел зримо показать и те усилия девочки Паши, с какими она перебралась через порог, и то, как Паша подросла и стала помощницей в доме, и то, как она, трудолюбивая, старательная, пасла гусей на выгоне, как приносила для телка траву, как убирала в хате, помогая матери.

Просиживая часами над тетрадью, я старался не думать о Ефимии и все же думал о ней, сам не понимая, зачем я это делаю. Я рассуждал, как мне казалось, логически, здраво: я женат, она замужем, между нами, как говорится, все кончено. Я даже не знаю, где она сейчас живет, да и знать не хочу. Тогда, на похоронах, она назвала какой-то хутор Кынкыз. Существует ли вообще такой хутор на земле и с таким странным названием? Или Ефимия придумала его специально для меня? У нее родилась дочка. Она сама сказала мне об этом и, как я заметил, как-то странно улыбнулась. Ну и что же? Может, странно улыбнулась потому, что на похоронах иначе улыбаться нельзя? А может быть, эта ее странная улыбка хотела сказать мне, что ее дочь — это и моя дочь? Она даже сделала ударение на словах «наша дочка». И я понял, зачем она так сказала, и, возможно, поэтому какая-то внутренняя сила помимо моего желания заставляла меня думать о Ефимии. И я опять возвращаюсь к тому же, с чего и начал: почему-то всегда, когда я думаю о Ефимии, мне пишется легко и почему-то в это время я чувствую запах полыни так, будто ее, стального оттенка, веточки лежат на моем столе. Вот это «почему» и было моим уже не беспокойством, а тревогой.

ИЗ ТЕТРАДИ

Новые, молодые писатели приходят в литературу следом за старыми, за теми, кто из нее уже уходит, и между ними тянется невидимая глазом нить, существуют родство, взаимосвязь, преемственность, если хотите, говоря сегодняшним языком, наставничество и ученичество. Есть ученики, которые не останавливаются и идут дальше своих наставников, приумножают с пользой для литературы их опыт, не копируют мастерство своих учителей, не подражают им. И есть среди таких учеников эпигоны. У греков — это слово обыденное: эпигон значит по-гречески тот, кто родился после, то есть не первый, и только. У нас же оно, как известно, имеет обидный, пренебрежительный оттенок: эпигон — это человек, который всегда следует за кем-то, кому-то слепо подражает. Чаще всего эпигоны бывают явные, очевидные, их узнать нетрудно, ибо у них, как правило, нет ничего своего, все взято у кого-то, как бы напрокат или взаймы, и поэтому написанное ими легко отличается от оригинала.

Однако есть эпигоны искусные, люди незаурядные, можно даже сказать, в своем роде талантливые. Их подчас невозможно отличить от тех, кому они подражают. Обычно они пишут многотомные романы-эпопеи и длинные поэмы, и тот, кто закончил читать последний том, невольно говорит: да, хорошо! И название романа или поэмы придумано удачно, и тема взята широко и злободневно, и язык чистенький, и описание людей, природы достойно похвалы — словом, придраться не к чему. И все же, закрывая последнюю страницу, тот же читатель и так же невольно к слову «хорошо» непременно прибавит: «Как у Льва Николаевича Толстого». Или: «Да, чувствуется явный Николай Васильевич Гоголь». Или: «В точности, как у Ивана Бунина».

101
{"b":"845181","o":1}