Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Овечья фабрика, — сказал он сам себе, не переставая смотреть на трубу. — Нету чабанства, погибло. И как же теперь жить?..

Он перевел взгляд на белые, будто полотняные, крыши, на просторные базы, обнесенные дощатой изгородью, на овец, темневших в этих базах серыми, грязными кругами, и в его старческих подслеповатых глазах я увидел мутные слезы.

Чувствуя тупую боль в груди, старик плакал по-стариковски трудно, не всхлипывал, не шмыгал носом, плакал совсем не так, как обычно плачут.

— Что с вами, Силантий Егорович? — спросил я.

— Чегось на старости годов изделался дюже слезливым, — ответил он слабым голосом, и крупная слеза покатилась у него по щеке. — Думки слезу вышибают, мучат душу…

— Какие же у вас думки?

— Разное прет в голову. — Он закрыл костлявыми руками мокрые глаза. — Вот сижу тут, и видится мне вся моя жизнь — от ее зарождения до ее старения. Вся она прошла в Мокрой Буйволе и в степу. Ну и что из того? Зачем, думаю, жил, для чего старался?

— Ну как же, Силантий Егорович, — посочувствовал я. — Жизнь-то прожили не зря, сколько принесли людям пользы.

— А спроси Сероштана?

— И Сероштан скажет то же. Люди вас уважают…

— Люди? Уважают? А зачем те люди степь исковеркали плугами? — Силантий Егорович помолчал, тыльной стороной ладони вытер глаза. — Ить она, степь, для меня все одно как дом родной. Исходил я ее и в длину и в ширину, кажется, не отыскать такой ложбинки и такого бугорочка, где бы не ступали мои ноги… И может, через то вижу себя еще молодым, стройным парнем в бурке. Будто я сижу, вот как зараз, а вокруг меня лежат волкодавы. Вижу и пасущуюся тут же отару, и полуденный привал близ водопоя, ночной костер. Даже, веришь, Михайло, чую те особенные запахи дыма и сваренного в цыбарке мяса, каковые хорошо знакомы только нам, чабанам. Всю жизнь мне кажется, что ничего иного, окромя степи и овец, нету и быть не должно. И так же, как я сам прошагал по степу, протаптывая батьков след, может, где-то расширил тот след или удлинил, так, думалось, мне, обязаны были сделать и мои дети, и такие молодцы, как Андрюха Сероштан. А что получилось на деле? Степь пустили под плуг, а отары заарканили в загородки.

— Ну что поделаешь, надо, — говорил я, стараясь успокоить старика. — И Сероштан это же сказал. Земля нужна под посевы пшеницы, вот и пришлось перепахать целину.

— Что надо? Ить все то, что вошло в нашу жизнь, укоренилось и закрепилось в ней, в душу нашу вошло и должно было сохраниться навечно, — говорил Силантий Егорович. — А что у нас получилось? Безобразия получилась, вот что. Ну, пусть дети мои не стали чабанами, пусть. Душой переболел и давно с этим смирился. Но на смену старым чабанам пришли молодые люди, умелые, образованные, а лично мне на смену припожаловал Андрюха Сероштан, не какой-то там пришлый, а свой, мокробуйволинский, и к тому же еще и сын чабана. И люди избрали его тайным голосованием по заслугам, признаю. Так почему же этот Сероштан свернул с протоптанной стежки своих батьков? И почему мое умение растить и холить овцу оказалось ненужным? Вот, Михайло, оттого и плачу…

Вытерев узловатыми пальцами слезы, он вдруг спросил:

— Зачем все это было со мной, Михайло? Ты же ученый, объясни мне: зачем я так усердствовал? Зачем старался, ночи недосыпал? Ить мокробуйволинцы получили указание из района, не спросились у чабанов и пустили тракторы с плугами по пастбищам, посеяли пшеницу там, где испокон веков паслись овцы. А Сероштан и совсем доконал чабанство: соорудил эту фабрику и все зачал делать сызнова и по-своему, совсем не так, как делали Силантий Горобец и Аверьян Сероштан. Я часто думаю и думаю: что теперь будет с овцами? Вижу, ему, Сероштану, да и директору Суходреву нужны не отары, а овечьи фабрики. Заметил небось, как Сероштан безо всякого внимания слушал, когда я говорил ему, какое разнотравье требуется для овечьего питания. Молчал. А почему молчал? Да потому, что овечьей фабрике степная трава не нужна, ее заменяет химия, и Сероштану нечего сказать. Вот он и помалкивал.

Солнце давно закатилось за бугор, оставив на горизонте пылающий костер, и отблески от этого костра ложились и на крытые шифером кошары, и на кирпичную трубу. Со степи, густея, наползали сумерки, с востока тянуло свежим ветерком, доносившим нам овечьи запахи. Волкодавы, измученные работой, грязные, лежали возле пустой, до дна разрытой ими норки — не попалась добыча, и от этого испачканные пылью их морды были грустными. А Силантий Егорович все так же сидел, по-горски согнув ноги, смотрел и смотрел вдаль и, казалось, не видел ни пламенеющего горизонта, ни рядом лежавших волкодавов и не чувствовал ни срывающегося с востока ветерка, ни овечьего запаха, по его морщинистым щекам текли, рассыпаясь, крупные слезы.

11

Вечером, когда я вернулся от Силантия Егоровича Горобца, моя бабуся вручила мне телеграмму и, обнимая, поздравила с рождением сына и прослезилась.

— Радость-то, Мишуня, какая! Родился твой сынок, а мой правнучек, — говорила она, вытирая кулачком слезы. — А помалкивал, говорил, шо не женатый. И молодчина Марта, правильное дала ему имя, вот он, воин Иван Чазов, и сызнова живет.

Только в своей комнате, усевшись за стол, я прочитал телеграмму: «Дорогой Миша вот и родился мальчик назвала как просил Иваном целуем сыном Марта». Еще и еще читал и перечитывал эти скупые и точные слова, раскрыл тетрадь, хотел записать все-то, что меня волновало, и не мог.

В голове собралось столько мыслей, и, как мне казалось, все они были такими исключительными и такими важными, что я не знал, как, в каком порядке изложить их на бумаге. Необходимо было не только обдумать их, а и осмыслить, то есть правильно понять и точно записать.

Получалось же так: одна важная и нужная мысль наседала на другую мысль, тоже важную и нужную, цепляясь за нее, перемешиваясь с нею, или ни с того ни с сего прилипала к третьей мысли, да так плотно, что ее не оторвать.

Мне было так радостно, что я никак не мог сосредоточиться на чем-то главном, основном, что-то выделить и потом спокойно записать, и я, обнимая кудлатую голову руками, не притрагивался к тетради. Чтобы как-то не думать о Марте и о рождении сына, я вспомнил сидящего на пригорке плачущего старика и лежащих у его ног волкодавов с испачканными землей мордами. «А чего раздумываешь, внук чабана? Описывай все так, как оно есть, и не изображай Горобца не похожим на самого себя». И я снова подумал, и все о том же: значит, известный писатель сказал что-то не то, ибо при всем своем желании я не смогу выдумать ни другого Силантия Егоровича Горобца, ни других волкодавов, и если мне когда-либо придется их описывать, то опишу их такими, какие они есть, то есть такими, какими увидел и узнал. «…не изображай Горобца не похожим на самого себя». Да, старик прав, и эти его слова надо записать и запомнить. И опять, не в силах удержать себя, улетел, как на легких крыльях, в Москву, разговаривал с Мартой. Она показывала мне моего сына, уверяла, что он похож на меня, я соглашался и улыбался, сам не зная почему. «Значит, ты уже дала ему имя прадеда Ивана?» — «Как ты просил». — «Один Иван Чазов погиб на войне, и вот другой Иван Чазов уже живет на свете… Это же прекрасно!» — «Пусть живет Иван, имя-то красивое…» И вдруг, сам не зная почему, я прислушался, хотел узнать, дома ли Ефимия. Из-за стенки до моего настороженного уха донеслись слабые, знакомые мне шаги. Что-то загремело, наверное, упал стул. Значит, она дома. А ко мне не зашла. И правильно сделала. Ефимия — девушка умная, она понимает, что встречаться нам теперь не следует. Ни к чему хорошему эти встречи не приведут. И все же мне хотелось повидать ее сегодня. А почему хотелось? Я не знал. А возможно, и знал, да только не хотел в этом сам себе сознаться: «И вот еще вопрос: а как можно выдумать Ефимию, другую Ефимию, не такую, какая она есть? Да и зачем ее выдумывать? Если же выдумать другую Ефимию, то это будет неинтересно…»

55
{"b":"845181","o":1}