— В этом ответе есть что-то существенное, — заметил я.
— Ничего существенного там нету, — продолжал Олег. — Я ему делаю вопрос про бюрократизм. Он мне снова вежливо:
— Запомни, Олег: без того бюрократизма, какой зовется порядком, мы, к сожалению, пока что обойтись не можем.
— Когда же я сказал ему про замки на амбарах, про тайное голосование, — продолжал Олег, — и про уволенных кассирш, Сероштан усмехнулся и, знаешь, что ответил? «Это, — говорит, — были не достижения Суходрева, человека, безусловно, умного, начитанного, а никому не нужное забегание вперед». И пояснил свою мысль так: «Чабаны, — говорит, — хорошо знают: в каждой отаре имеются такие непоседливые овцы, каковые под своими ногами полезный корм не видят, а бегут, задрав головы, наперед и остаются голодными. У нас, в Привольном, — говорит, — еще-де не созданы матерьяльные условия, мы в сегодняшнем дне живем еще бедновато. Так зачем же нам кидаться в день завтрашний? Я, — говорит, — матерьялист, и для меня важнее всего не то, что на амбарах не висят замки, а то, что припасено в амбарах, и не то, есть или нету кассирши в продмаге и в столовой, а то, какими харчами кормят там людей, а в продмаге — какие продают товары и достаточно ли этих товаров для населения».
— И все же я думаю: Сероштан в чем-то прав, — сказал я. — Мысль-то у него, в общем, верная.
— Вижу, и ты на его стороне? — с обидой спросил Олег. — А то, что водку снова продают, как и продавали? Тоже, скажешь, верная мысль? Ить пьют ее у нас, как воду. Зайди в любой продмаг — на полках одни бутылки с водкой. Бери сколько хочешь. Как же тут не пить?
— И что же Сероштан сказал насчет водки?
— Тут он со мной согласился, — ответил Олег. — Водка, говорит, наше бедствие. Но и тут до конца недоговаривает и гнет свою линию. Дескать, ее же производят наши заводы, а на тех заводах трудятся такие же советские граждане, и планы они свои перевыполняют, и соцсоревнование у них там имеется. И представь себе, говорит, сегодня ящики с водкой не принял продмаг на шестом отделении, завтра — в каком-то селе или на хуторе, послезавтра во всех селах и на всех хуторах начисто отказались от водки. Не покупают, не пьют ее, разлюбезную. А потом, говорит, эта идейность перекинулась на города, и уже повсюду в стране никто не выпил и рюмки водки. Что было бы тогда? Куда девать эту жидкость? Сливать в одно место? Это же получились бы целые озера. А какие убытки государству? И деньги нужны для бюджета. Вот оно что такое — бутылка с белой головкой. Но я верю, говорит Сероштан, придет время, и водочные заводы прекратят свое существование за ненадобностью. И тут же добавил: но это счастье случится не скоро. Может, наши правнуки увидят то трезвое, безводочное житье. А для нас, ныне живущих, для нашего «Привольного» зараз самое заглавное — это материально окрепнуть.
— А как же идейность? — спрашиваю. — Без нее, без идейности, как же обойтись?
Он отвечает вежливо:
— Разбогатеем, встанем крепко на ноги экономически, и идейность сама по себе придет. Известно, — говорит, — бедному человеку трудно быть идейным. На одной идейности, — добавляет, — далеко не ускачешь, нужен материальный стимул.
Олег смотрел на дорогу, о чем-то думал.
— Нет, не согласен я с Сероштаном, — убежденно сказал он, — потому как богатство, это все знают, отрешает человека от идейности и от сознательности. И через то я считаю Сероштана настоящим матерьялистом. В этом состоит его беда, и до Суходрева ему ох как далеко… А вот и Богомольное… Не успели как следует потолковать, а уж приехали. Миша, приказано тебя доставить не в контору, а на квартиру. Сероштан живет в том же доме, где когда-то жил и Суходрев. Ты же бывал у Суходрева? Так что знаешь, где тот домишко.
5
Знакомая, вымощенная белыми плитками дорожка, на крыше — антенна и шест, а на шесте — домик для скворцов. Я вошел в тот же двор, где мне уже довелось бывать, когда в этом доме жил Суходрев. В прихожей меня встретила Катя, и я, признаться, сразу не узнал ее. Это была уже не та быстроногая девчушка со светлой, отливавшей серебром, распущенной по плечам и по спине косой русалки, — такую, помню, увозил ее в Мокрую Буйволу на своих «Жигулях» Андрей Сероштан. Передо мной стояла, улыбаясь, солидная, раздобревшая, беременная молодая женщина в просторном халате и в тапочках. Она подошла ко мне осторожно, будто еще не веря, что это был я, и положила на мои плечи как-то удивительно просто, по-родственному, голые выше локтей руки. Коса русалки стала у нее почему-то темнее и была старательно, туго закручена и крепко зашпилена на затылке.
Может быть, я не узнал свою двоюродную сестренку потому, что вся она была какая-то необъяснимо домашняя. И этот ее широкий халат, перехваченный пояском и застегнутый на одну пуговицу как раз на вздутом животе, и эти ее легкие матерчатые тапочки на ногах, и эти, несколько припухшие, с серыми пятнами, щеки, и эти ее широкие, тоже серые, под цвет кукушкиного крыла, брови, и эта ее спокойная, тихая, осторожная походка — словом, на что ни взгляни, во всем увидишь что-то необъяснимое, что-то очень домашнее. Катя смотрела на меня счастливыми голубыми глазами, и опять же не так, как обычно смотрят другие женщины, а как-то по-домашнему, ласково, и ее кукушкины брови то поднимались, то опускались. И они, эти ее серенькие брови, ее милая домашняя улыбка как бы говорили: мы тоже домашние, и ты не удивляйся, твоя сестренка теперь стала матерью, и ее дело — рожать и рожать детишек, а это делается не так-то просто.
— Ну, здравствуй, Миша! — сказала она, улыбаясь и приглашая меня в ту комнату, где, как мне помнится, у Суходрева поднимались до потолка стеллажи, забитые книгами, а у Сероштана стояли, прикрытые белой кисеей, две детские кровати. — Андрюша сейчас явится. По утрам проводит летучие совещания. Он скоро придет… Миша, я так жалею, так жалею, что не смогла поехать на похороны бабуси. Ну как ее проводили люди?
— С любовью и горем, — сказал я. — Приезжали прощаться со всего района. Караченцев тоже был. На кладбище состоялся митинг. Большие были поминки.
— Как же я, такая гора, могла тронуться в дорогу? — сказала Катя. — Андрюша категорически запретил. Он так боится за меня. — Покрытое серыми пятнами ее лицо покраснело еще больше, и тоже не все, а пятнами. — Я и сама понимаю: надо остерегаться, мне уже скоро рожать. Видишь, что получается: как ты приезжаешь к нам, так я беременна.
— Катя, милая, это же хорошо, в этом и есть сущность нашего бытия, — сказал я весело и несколько торжественно. — Ведь я тоже отец.
— Знаю. Ну как твой Иван?
— Растет, тянется вверх.
— Пока, нету Андрюшки, покажу тебе свои художественные произведения, увидишь, какая я мастерица. — Улыбаясь и еще больше краснея пятнами, Катя осторожно приоткрыла кисею над одной кроваткой. — Вот первое мое произведение. Андрюшка доволен, я тоже. Это дочурка Клавушка. Смотри, какая пышногубая красавица. Вот она проснется, посмотришь, какие у нее глаза. Голубые-голубые, как весеннее небо после дождя.
— Как у мамы?
— Еще голубее.
Катя приоткрыла кисею над другой кроваткой.
— А это — мужчина, Андрюшка-младший. Он и по рождению чуток младше Клавы. Тоже красивый малец, только глазенки у него серые, как у папаши. Спят, недавно позавтракали и уснули. — Она тяжело вздохнула. — Да, когда они спят, то и красивые, и смирные, а когда проснутся — беда! Поднимут такой писк, что у соседей слышно. До чего же горластые!
Я посмотрел сперва на спавшую девочку, потом на спавшего мальчика и, признаться, ничего особенного не увидел. Детские личики как детские личики, чистенькие, чуточку румяные. Однако я, не желая обидеть мать, покривил душой и сказал, что детишки у нее действительно красивые, какие-то особенные, не такие, как у всех.
— И Андрюша так считает, — обрадованная, сказала Катя. — Ну, пойдем, а то разбудим. Чутко спят.
Мы вышли из детской. Катя усадила меня на диван, сама села на мягкую тахту, стоявшую перед зеркалом, так что теперь я видел и ее слегка припухшее лицо с улыбающимися глазами, и затылок с тугим узлом косы. Сгибая широкие кукушкины брови, Катя с улыбкой сказала: