— А если задержит, к примеру, Лариса? — спросил я с той же насмешливой улыбкой. — Тогда что скажешь?
— Ничего не скажу, — наигранно смеясь, ответила Марта. — По ее письму видно: нет, Лариса — это не Ефимия, и она тебя задерживать не станет… Ну чего надулся? Даже пупырышки выступили на щеках? Я же пошутила. Пойми, Миша, ничего я не боюсь, а ревновать вообще не умела и не научилась. И я верю: через три дня мы с Ванюшей будем встречать тебя, только теперь не в аэропорту, а дома… Когда твой самолет вылетает из Москвы?
— Ты знаешь, рейс тот же. В восемь утра.
— Да, я хорошо помню, как провожала тебя тогда.
Я положил в портфель полотенце, мыло, зубную щетку, электробритву, а Марта — мою зеленую тетрадь.
— Ее не забывай дома, — сказала она ласково. — Пригодится.
Я промолчал. Мысли мои были там, в степном хуторе, и я был рад, что не я, а сама Марта сунула тетрадь в портфель. Я все равно на этот раз без тетради не уехал бы.
10
Снова знакомое мне удивительное чувство радости и юношеского восторга испытал я в тот час, когда пустой грузовик, грохоча и подпрыгивая, уносил меня в открытую, как море, степь. Со мной ехали две женщины и мужчина с мальчуганом-подростком, — шофер взял их не в аэропорту, а на дороге. Они уселись на свернутые толстые брезенты, пододвинув поближе к себе свои чемоданы и узлы, были молчаливы, не смотрели ни на дорогу, ни на поля — наверное, все это они видели сотни раз. Одна женщина, в шляпке кофейного цвета, с рыжими, выбившимися на лоб и на затылок косичками, была помоложе, другая, в стеганке, повязанная шерстяным платком, — постарше. Я заметил: женщина в шляпке кофейного цвета была веселая, молодые ее глаза блестели и смеялись, она часто и, как мне думалось, без видимой причины улыбалась — очевидно, на уме у нее было что-то свое, необыкновенно веселое. Женщина же в стеганке и в платке, напротив, была угрюма, она уставилась в одну точку грустными заплаканными глазами, у рта залегли глубокие морщины — видно, ее тревожило какое-то большое горе, тоже свое, никому не ведомое. Мужчина с колючей седой бородкой часто вынимал из кармана плаща пачку сигарет и всякий раз, зажигая спичку и прикуривая, нагибался и крупными ладонями делал затишек от ветра. Когда курил, то отворачивался так, чтобы дым не попадал в лицо сидевшему рядом с ним подростку.
Положив перед собой портфель, я стоял, слегка наклонившись на кабину, опираясь ладонями о жесткую, потрескавшуюся от дождя и солнца парусину, и смотрел, смотрел на неширокое, вьющееся меж полями шоссе. Во все стороны открывался простор и простор, будто и знакомый, привычный, и будто незнакомый, впервые увиденный. Всюду, куда ни глянь, поля уже покрылись весенним разноцветьем: казалось, художник не пожалел ни времени, ни красок и как следует поработал кистью и сказал людям: смотрите и любуйтесь!
Наш пустой грузовик, разбежавшись, гремел рессорами и кузовом, катился то под уклон, то взлетал на пригорок, а воздух, теплый, нагретый солнцем, с привкусом полыни, срывался с асфальта и упруго бил в мое лицо. От ветра и от радости у меня слезились глаза, настроение было такое приподнятое, такое взволнованное, что мне казалось, будто вот только что со мной случилось что-то хорошее, необычное, что-то важное, чего еще никогда со мной не случалось. Я с горечью подумал: как же это так долго сюда не приезжал? Это необъяснимо и непростительно. Ведь мне непременно и каждый день надобно видеть и эту красочную степь, распаханную и засеянную от горизонта до горизонта, и эту нескончаемо вьющуюся стежку асфальта, и эти степные села и хутора, мимо которых пролетал грузовик. «Моя тетрадь, мои записи», — мелькнуло у меня в голове. И тут я вдруг понял, что именно сейчас, в эту минуту, во мне уже свершилось помимо моего желания что-то такое важное и что-то такое значительное, отчего моя жизнь навсегда сольется с этим привольем и станет неразделима с ним. Теперь я уже твердо знал, что непременно напишу повесть о тех людях, которые мне так дороги, о жизни вот этих стенных, с виду неказистых поселений, и если будет необходимо, то к тому, что я уже видел здесь, что мне уже хорошо было известно, сумею что-то прибавить от себя, что-то додумать, что-то домыслить свое, на выдумку не похожее.
Меня пугала и радовала та странная перемена, которая произошла во мне. Радовала потому, что на все, к чему ни обращал взгляд, я смотрел другими глазами и видел не так, как раньше. С того момента, когда тут, в кузове грузовика, сказал себе, что не написать повесть не могу, напишу ее обязательно, что моя зеленая тетрадь, так долго лежавшая без дела, в эти дни действительно пригодится мне, а еще больше пригодится в будущем, — все вокруг предстало передо мной в каком-то новом, непривычном свете и поворачивалось ко мне какой-то совсем иной, незнакомой мне стороной, как-то совсем не так, как бывало раньше. Взять хотя бы тот же курганище близ шоссе. Мимо такого великана никто не проедет и не пройдет, у всех он на виду, а мне же он был знаком еще с детства. Отчего же теперь он казался мне и выше и величественнее, и будто бы стоял ближе к дороге, а голова у него совсем была белая, как у столетнего деда? Или тот же еще в детстве видимый мною орлан. Теперь он казался чернее и крупнее и как-то не так, как бывало, бил крылом по ковылю, когда лакомился добычей. Эта огромная птица поднялась над курганом; размах ее крыльев показался мне необыкновенно широким, и под лучами солнца цвет их был серебристо-красным. Или вот еще одна знакомая картина: по пахоте двигался обычный, на гусеничном ходу, трактор с обычным прицепом трех сеялок, с красными коробами для зерна. Над коробами на ступеньках стояли женщины-сеяльщицы, белея косынками. Что тут такого невиданного? Что могло удивить? Ничего. Сколько раз, бывало, смотрел я на такие же агрегаты в деле и никогда не удивлялся. Почему же сейчас и трактор, и сеялки с красными коробами на черном фоне, и сеяльщицы в белых косынках показались мне такими величественными, как бы нарисованными на черном полотнище? И почему этот степной работяга, занимаясь своим обычным делом, удивил меня тем, что шел он как-то по-парубоцки быстро, а его гусеницы поднимали серый дымок и, попадая на изгибах под луч солнца, не блестели, как обычно, а вспыхивали, как зеркала? Или эта колонна грузовиков? Она двигалась нам навстречу. Кузова у машин были наращены досками, в них чинно, один в один, стояли хорошо откормленные, одинаковой рыжей масти бычки-трехлетки. Я и раньше встречал на степных дорогах такие вереницы грузовиков, точно так же они проезжали мимо, и я ничему не удивлялся. Теперь же, хорошо зная, куда везли этих молодцов, я смотрел на колонну с каким-то странным удивлением, видел строгие самодовольные лица шоферов, в глазах у них таилась гордость отлично исполненного долга, и меня это радовало. Грузовики катились не быстро и не тихо, на определенном интервале один от другого; над передним грузовиком трепыхалось красное полотнище. Я насчитал двадцать пять машин! И это меня удивило, казалось бы, без всякой на то причины. Тут я вспомнил слова Никифора Петровича: «Без волнения и без удивления писателю жить нельзя! Юный друг, а писать ты все одно будешь. От этой тревожной жизни тебе уже не уйти…» Так вот оно, в чем смысл его слов.
Мимо, мимо уплывали рыжие спины бычков с лоснящейся на солнце шерстью, такие они были широкие, что хоть ложись на них, как на кровать. Я отвел взгляд от грузовиков и, подставив лицо теплому ветерку, смотрел и смотрел на открывшееся впереди зеленое полотнище озимых — они уже так закустились, что надежно укрывали землю. Зеленя эти простирались далеко-далеко и там словно бы сливались с небом. Один их красочный вид вызывал во мне такое восторженное чувство, что слезы — нет, уже не от ветра, а от волнения — выступили мне на глаза. На что бы ни смотрел, о чем бы ни думал, все придавало мне бодрости духа, энергии и как бы говорило: знай и помни, Михаил Чазов, оттого в эту минуту тебе так тепло и так хорошо на душе, что все, что лежит перед тобой, чем ты любуешься, чему радуешься и о чем думаешь, — твое, кровное, родное, от тебя не отделимое. Горе тому юноше, кто ничего этого не имеет, кто не может, вот как ты, приехать сюда, чтобы увидеть и эту вереницу грузовиков с красным флагом впереди и с тесно стоящими в кузовах бычками, и этот знакомый с детства курганище с орланом на белой, заросшей ковылем макушке. Как же душевно, обеднен тот юноша, которому не довелось видеть ни трактор с не блестящими, а пламенеющими траками, ни сеялки с красными коробами и сеяльщицами в белых косынках, ни повсюду распаханные и засеянные поля, уже успевшие укрыться свежей молодой зеленью. Как никогда раньше я понимал: это и есть мое чувство Родины, и все это надобно не только хорошенько рассмотреть, запомнить, а и записать в тетрадь — теперь-то наверняка запись эта пригодится.