Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ничего она не узнает. — Я с маху расколол толстый чурбак, — Да и зачем ей узнавать? Я удочерю ее, дайте только срок, и будет она — Вера Михайловна Чазова.

— А на мое суждение, это с твоей стороны, конешно, благородно, но только пусть бы Веруся жила у меня. И она ко мне привыкла, и мне без нее будет невмоготу. — Ильинична взяла меня за руку, как бы желая сказать, чтобы я перестал колоть дрова. — Уж ты, Мишенька, не Верочке, а моей Марточке отдай всю свою жалость. Марта такая в жизни несчастная, прямо беда! То батько ее погиб, рано осиротела, а то над девичеством ее надругался какой-то мерзавец. Натерпелась она горюшка. По натуре она в меня — доверчивая, сердечная, да к тому же еще и влюбчивая. Такую только и подавай мужикам. Да ежели, не дай те бог, и ты еще ее обманешь, то этого она не перенесет. Она же дышит тобой, Мишенька…

— Мамаша, я вам уже сказал. — Я размахнулся топором и легко, со звоном, расколол сосновый кругляк. — За нас с Мартой не тревожьтесь.

— Мать без тревоги не может жить, — сказала Ильинична и задумалась. — Оно нынче как у молодых бывает? Чуть что — сбежались, ноченьки две-три поспали вместе и, глядишь, разбежались. А из всего этого на свет божий появляется дитё.

— У нас с Мартой так не будет.

— Дай-то вам бог счастья.

— Мы решили жить по-людски, как полагается, — заговорил я, отложив топор. — Правда, первые шаги всегда трудные. А тут еще я по своей дурости свернул с дороги, бросил все готовое и умчался искать чего-то. И ничего не нашел, вернулся. Теперь с этим все покончено. Есть у меня семья, Марта, дочурка Верочка, сынишка Ваня. Чего еще нужно? А Верочка, когда станет Чазовой, может, ежели сама пожелает, проживать у своей бабушки. Да и внук Иван, когда подрастет, тоже еще изрядно вам надоест.

— Ой, что ты, Миша! Я всегда буду рада оставить у себя Ванюшку. Ну, спасибо, порадовал. Отлегло от сердца.

И она ушла, на ходу поправляя косынку.

Я наколол дров и сел передохнуть. Ну вот, Михаил Чазов, и начала, наконец-то, сбываться твоя мечта. Вокруг тебя все довольны, у самого на душе настоящий праздник, живи и радуйся.

Я принес в избу охапку дров, и мне было как-то в новизну сознавать, что именно здесь, в гостях у тещи, когда мы все были вместе, я почувствовал себя совсем другим человеком, совсем не похожим на того Михаила Чазова, каким я еще недавно был в Привольном. Во мне росло, укоренялось и ветвилось что-то такое новое, важное, нужное для меня и для других, чего у меня раньше не было. Еще более приятно было сознавать, что и Марта, и Ильинична, и Верочка, и, наверное, еще ничего не смыслящий Иван понимали меня и разделяли мои добрые намерения.

Ощущение этой внутренней новизны не пропало во мне и на другой день, когда мы уже под вечер вернулись домой с Иваном и с набитой продуктами сумкой — хлопоты и старания Ильиничны. И Марта стала теперь не такая, какой она была прежде. Ночью прижималась ко мне своим молодым, упругим телом совсем не так, как вчера или позавчера, и я чувствовал всю ее, как самого себя. Со вчерашнего дня — и это меня больше всего поразило — возле меня не стало запаха полыни, исчез, пропал, как отрубило. Вчера, уходя от тещи, я спросил:

— Мамаша, у вас тут растет полынь?

— А где она не растет? Всюду растет. Травы нету, а полынь растет.

«Ну, все, ну, конец», — думал я, лежа на кровати. А Марта шептала над моим ухом что-то нескладное, неразборчивое сквозь тихий смех — боялась разбудить Ивана, и я уловил и понял только то, что теперь и она одобряет мой разговор с Верочкой.

— Пусть, пусть у нее будет отец, — шептала она, щекоча губами мое ухо. — И знаешь, Миша, она поверила. А как прилипла к тебе? Умница!

Утром я поспешил на аэродром. Наскоро выпил чаю и сказал Марте, чтобы не провожала и не встречала — из-за Ивана.

— Главное лицо — Иван, а не я. Поняла? Береги его.

— И ты лицо главное, — возразила Марта. — Мы поедем с Ваней, проводим тебя…

— Оставайся, я и сам.

В дорогу я взял пузатый портфель, бока которого изрядно поистерлись еще в те времена, когда я таскал его с книгами в университет, положил в него электробритву, мыло, зубную щетку. Марта сунула платочки, носки, свежую рубашку.

— Миша, а зеленую тетрадь не взял? — с улыбкой спросила она.

— Не надо, обойдусь! — умышленно весело ответил я. — Да ей и места нету в портфеле.

— Возьми, — просила Марта. — Как же без тетради? Придется что-то записать.

— У меня есть блокнот.

Я незаметно положил на стол, под блюдце, три десятирублевки, взял портфель и быстро ушел, довольный тем, что зеленая ненавистная мне тетрадь на этот раз осталась дома.

6

Было бы совсем превосходно, если бы все мои тревоги заключались только в том, осталась зеленая тетрадь дома или летела со мной. А то ведь тетрадь оставить дома можно, а мысли-то не оставишь ни на столе, ни в ящике стола, они всегда с тобой. Поэтому, когда самолет взлетел и, набирая высоту, начал сверлить клочковатые облака, похожие на мокрую вату, я уже думал о Ефимии и был уверен, что лечу не в Кишинев, а в Ставрополь, и эта странная уверенность не покидала меня всю дорогу. Мокрая вата давно ушла вниз, белела там бесформенными глыбами, а я смотрел на нее и думал: какие же, оказывается, умные ребята — летчики! Как это они догадались изменить маршрут? И мысленно я уже находился в Привольном. В оконце било удивительно яркое солнце, совсем не такое, какое оно видится нам с земли, и я ждал, что пройдет часа полтора, подсушенная жаркими лучами вата, так плотно сбившаяся внизу, разорвется, сквозь ее клочья я увижу знакомую мне ставропольскую равнину, а потом услышу голос бортпроводницы: «Граждане пассажиры! Просьба пристегнуть ремни, наш самолет подлетает к Ставрополю!»

Прижимаясь лбом к холодному стеклу иллюминатора, чувствую мелкую дрожь, идущую от моторов по всему самолету, и смотрю, смотрю на освещенную солнцем вату. Она, как на беду, не разрывается, земли не видно, бортпроводница молчит, а я, все еще не переставил корить, что лечу не в Кишинев, а в Ставрополь, уже мысленно то еду на попутном грузовике по нескончаемо длинной дороге, мимо хуторов и сел, мимо овечьих комплексов с белыми шиферными крышами, то в тумане вижу знакомое очертание Привольного, островерхие пирамидальные тополя вдоль дворов, то открываю плачущую дверь и вхожу в землянку моей бабуси. И в ушах моих слышится голос:

— Ой, Мишуха! Ой, внучок! Як же ты долго не приезжал. Я все ждала тебя, ждала, выглядывала на дорогу.

— А Ефимия? Она тоже ждала?

— Яка цэ Ефимия?

— Та девушка, помните, что у вас квартировала? Ну, Ефимия!

— Ах, цэ та, стригальщица.

— Вот-вот, она.

— Нема ее. Игдеся сгинула. Як ты покинул меня, так тем часом и она сгинула.

— Куда же она уехала?

— Хто ее знает.

— Неужели ничего не сказала?

— Сгинула, и все тут.

Потом всплыла, как в тумане, другая картина, и была она чуточку повеселее. Та же землянка, те же плачущие двери, и когда они открылись, то я увидел не бабусю, а Ефимию. На ее висках — те же ячменные завиточки, та же ее задумчивая улыбка. Так же ласково и просто, как это она умела делать, обняла меня и сказала:

— Ну вот и вернулся. Вышло в точности так, как я и говорила.

— А что ты говорила?

— Неужели забыл? Плохая у тебя память.

— Честное слово, не помню.

— И тебе говорила, и сама много думала, и все о том же: вернешься ты, и ты вернулся. Ну, заходи. Я так рада, Миша! И как же хорошо, что ты вернулся.

Еще увидел картину, теперь уже совсем радостную. Будто бы мы с Ефимией одни в степи. Вокруг — простор и простор и ни живой души. Перед нами возвышается курган — величавый степной страж, весь укрыт высокой цветущей полынью, как дымом. Мы взялись за руки и побежали, путаясь ногами в полыни, на вершину кургана. Уселись на макушке, полынь укрыла нас, курилась, поднимаемая ветерком, сизая пыльца, и, что меня поразило, я не ощущал никакого запаха.

69
{"b":"845181","o":1}