Никогда мне не забыть и эту теплую летнюю ночь, и нашу травяную пахучую перину, и укрывавшее нас темное, вышитое звездами одеяло. Видимо, каждому человеку хоть один раз в жизни, а необходимо испытать все то, что испытали в ту ночь мы, ибо без такого испытания и жизнь неинтересна. Тогда впервые, и не на расстоянии, а вблизи, я почувствовала притягательную силу того человека, которого любила больше самой жизни, и теперь, в этой травянистой ложбине, все то, что когда-то было мне недоступно, стало моим. Какой-то зверек, очевидно озадаченный нашим загадочным присутствием, несколько раз подходил к нам, шелестя лапками в траве. Последний раз он обнюхал нас и, убедившись, что мы лежим и не обращаем на него никакого внимания, убежал и уже не возвращался.
У меня кружилась голова, наверное, от большой порции принятого мною счастья, от частых поцелуев Семена, от смешного прикосновения к моим губам шелковистых усиков, тех самых, на которые когда-то я боялась и посмотреть. Я сказала так, в шутку, что усики у него колючие. Он рассмеялся тихонько, словно боялся, чтобы в черной степи ничто живое нас не услышало, и ответил:
— Неправда, Тася, а неправду говорить грешно.
И стал целовать еще и еще.
— Ну, как теперь?
Я ответила:
— Теперь уже не колючие.
…Нас подняла заря. В село мы вернулись как пьяные. На горизонте, там, где был виден карандашный отчерк, только-только забрезжил рассвет. В то раннее утро я уже несла в себе Юрика. Семен ничего об этом не знал, а я знала и радовалась и уже с того памятного утра понимала, что Семен — мой и что никакая сила не способна отобрать его у меня.
Природа обделила меня женской красотой, и я это знала. А он говорил мне, что я красивая, что во мне все прекрасно — и глаза, и душа, и падающие на спину две русые косы. Понимая, что это не так, я не возражала, потому что верила ему. Мне всегда хотелось быть перед ним какой-то особенной, не такой, как все женщины, хотелось показать ему все то самое лучшее, что у меня было, свои привычки, свое умение ухаживать за ним. И еще мне хотелось родить сына, который понравился бы ему. И когда на свет появился Юрий и я из родильного дома вернулась в свою хату матерью, Семен ночью по-воровски влез в открытое окно, только взглянуть на мальчонку. Подносил лампу к его сонному личику, смотрел и смотрел, пристально и долго, боясь сказать слово и как бы еще не веря, что это был его сын. Затем обнял меня и сказал:
— А что, Тася? Ей-ей, хорош, хорош герой! Выходит, не напрасно мы прятались в ту летнюю ночь в степной ложбине? Ничего не скажешь, славный мальчуган!
— Всего его ты же еще не видел! И на руках не держал.
— Ничего, придет время, увижу всего и подержу на руках, это точно. Спасибо тебе, Тася!
Я стала матерью. Покатилась, полилась по Богомольному молва, пошли гулять людские сплетни. Сельчане терялись в догадках, никак не могли узнать, с кем же я прижила ребенка. А узнать им хотелось. Проходя по улице, я слышала сказанное мне вслед:
— Бабоньки, и кто же мог на нее польститься?
— Наверное, какой-нибудь приезжий молодец. Из тех, из командировочных.
— Бывает и некрасива, а сердцу мила.
— Мужики нынче пошли неразборчивые, им с кем бы ни спать, лишь бы поспать.
Ничего, пусть приезжий, пусть мужчины неразборчивые, мне все равно. Меня радовало то, что о Семене никто и подумать не мог. Семен — тайна моего сердца, она жила во мне, постоянно напоминала о себе, и как же, оказывается, приятно было хранить в себе эту тайну. В те часы, когда матери не было дома, Семен приходил ко мне, брал подросшего Юрика на руки, нянчил, целовал.
— Тася, все мучаешься нашей тайной?
— Нет, не мучаюсь, а радуюсь.
— Может, откроемся? Это же не жизнь, а мученье.
— А как же Зинаида с дочками?
— Я разведусь. Мы уедем отсюда.
— Да ты что? Никогда!
— А если наша тайна сама по себе станет явью?
— Как же ей открыться, ежели она упрятана так глубоко и так надежно?
Но Семен оказался прав. Не прошло и четырех лет, а наша тайна открылась. Нет, не сама по себе. И как же после этого на душе у меня стало пусто, недоставало того, о чем я постоянно думала, что в себе всегда оберегала.
Что мне нравилось в нем? Не знаю. Наверное, все. И ласковые, как-то по-детски улыбающиеся глаза, и мягкие, шелковистые усики да еще что-то такое душевное, такое необыкновенное, чего у других мужчин, как мне казалось, не было и быть не могло и что приносило мне столько радости. Мне было с ним легко, весело, хотелось петь, смеяться, дурачиться, и что бы он ни сказал, о чем бы ни попросил, я тотчас готова была подчиниться ему и исполнить его желание. Так случилось и с открытием нашей тайны. Как-то он заявил, что завтра, в воскресенье, придет ко мне днем и открыто. Прятаться не станет. Мне надо было бы возразить, сказать, чтобы не приходил. А я не сказала, не возразила. И он пришел. Соседка увидела, как он входил в хату, и прибежала, будто к моей матери по делу. Семен же в это время держал на руках Юрика и целовал его. Ну, на другой день все Богомольное уже знало, кто был отцом Юрика. В тот день Семен сказал мне:
— Хватит нам, Тася, прятаться. Будем жить открыто. Я переберусь на жительство к тебе, а Зинаиде и дочкам оставлю дом и все, что в доме. Ты согласна, Тася?
Мне бы не согласиться, а я охотно согласилась. Впервые при мне Семен заговорил о Зинаиде. Хвалил ее, называл доброй, душевной, уважительной. Мне бы ревновать, злиться, а я улыбалась ему и кивала, соглашаясь. Только и спросила: так же Зинаида любит его, как и я? Он ответил:
— Нет, не так.
— А почему не так?
— Трудный вопрос. — Он смотрел на меня, как взрослые смотрят на неразумного ребенка, и с улыбкой добавил: — Тася, так любить она не умеет. Не научилась.
После долгого молчания я все же спросила:
— Как же дети?
— Юрия я усыновлю, — ответил он. — Все четверо будут моими, Матюшиными. Зинаиду и девочек без материальной поддержки не оставлю и тебе с нею враждовать не советую. Она — несчастная и ни в чем не повинная. Разве ты не согласна?
— Согласна, согласна, — поспешно ответила я. — Только странно, непривычно. Да и люди что скажут?
— Тася, что для нас люди? — ответил Семен. — Мы сами — люди и будем жить по-людски.
7
Из Богомольного мы с Олегом выехали в тот час раннего осеннего утра, когда ночной холодок еще не сошел с земли, а солнце как бы сонными, прищуренными глазами только-только начинало осматривать лежавший на сотни верст простор. Повсюду, в селах и на хуторах, дружно курились трубы, ветра не было, и дымы ровными серыми столбами тянулись к нему, верхушки их, просвеченные лучами, отливали золотом. В балках и по низинам, крадучись по-воровски, припадали к траве-отаве белесые лоскутки тумана.
На этот раз мы ехали не на «Москвиче», а на газике-вездеходе. Наша дорога лежала в Мокрую Буйволу, мы спешили к деду Горобцу. Я сказал Олегу, что поездку свою начнем с посещения Мокрой Буйволы: нельзя проехать мимо Силантия Егоровича Горобца, надо повидаться со знатным чабаном. Кто знает, может, в последний раз.
— Это почему же — в последний раз? — деловым тоном спросил Олег, внимательно, по-шоферски продолжая смотреть на проселочную дорогу, круто завернувшую в ложбину. — Никак не могу с тобой согласиться. Думаешь, старик вскорости помрет? Нет, он еще дюжий, смело протянет до ста лет. Так что еще не раз и не два побываешь у него в гостях, ежели, конечно, пожелаешь приехать сюда. — Олег молчал, ждал моего возражения или согласия и, не дождавшись, продолжал, когда наш газик выскочил на пригорок: — И опять же не могу уразуметь, что тебя завсегда тянет в эту Мокрую Буйволу, к выжившему из ума старцу? Ну что ты находишь у него такого для себя интересного? Раньше, помню, тебя интересовали волкодавы. Ну, это понятно. Но тогда их было три, а нынче остался один. Самый старый, помнишь, был вожак и заводила, издох. Горе для старика большое. И по этой причине Силантий Егорович снял с него шкуру, набил ее опилками, смастерил чучело и приспособил его в чабанском музее Прасковьи Анисимовны. Увековечил. Небось видел чучело?