— Марта, об одном прошу: не распускай нюни, не шмыгай носом, как простуженная, — сказал, я, придя вечером к Марте и видя ее в слезах. — Ну чего плачешь? Провожаешь-то не на войну?
— Миша, милый, как же я без тебя?
— А как я без тебя?
— Ты же мужчина, тебе легче…
— Знаю, и тебе несладко будет, и мне нелегко. — Я нарочито прошелся по комнате широкими решительными шагами. — Мы связаны, как веревочкой. По себе вижу: я не то что привык, а словно бы присох к тебе. Ты отлично это знаешь. Мне приятно и видеть тебя, и говорить с тобой.
— Вот и не уезжай.
— Не могу. Надо ехать. Непременно!
— А как же веревочка?
— Не бойся, она не разорвется. Она крепкая.
— А я боюсь. — Она смотрела на меня, и по ее щекам текли слезы. — Миша, не уезжай. Живи, как жил. Разве тебе плохо? Скажи, что тебе еще надо?
— Об этом я уже говорил, и не один раз. Мне надо что-то сделать, чего-то добиться. Не забывай, Марта, мне уже двадцать четыре. А что я сделал в жизни? Окончил с отличием литфак, устроился на спокойную должность и на удобную жизнь у тебя под боком. Написал несколько газетных рассказиков, две плохие, непригодные для печати повести. Мало, очень мало.
— А что сделаешь там, на хуторе?
— Я сам еще ничего не знаю. Но пойми, Марта, не ехать туда я не могу. Все уже решено. Помнишь, один рецензент не постеснялся обидеть меня и написал жестокую правду: «Непонятно, зачем все это написано». Я много думал об этих горьких для меня словах и давно уже пришел к мысли: рецензент-то был прав. В самом деле, зачем написаны мои повести? Что они несут в себе? Что я сказал в них своего, нового?
— Ты же отнес повесть «На просторах» известному писателю, лауреату, — сказала Марта, глядя на меня полными слез глазами. — Подождал бы его ответа. Что он скажет?
— Слишком долго приходится ждать. Я был у него с повестью еще в прошлом году зимой. А сейчас уже весна. Старик наверняка потерял мою рукопись и давно забыл о моем существовании.
— Прости, Миша, но я скажу то, что думаю: хороший ты парень, а совершенно ненормальный, — говорила Марта, глотая слезы. — Зачем тебе целый год жить на этом степном хуторе? Да и как же можно так необдуманно поступать? Ты бросаешь работу, Москву, наконец, меня… Может ли это сделать человек нормальный?
— О том, что я сякой-такой, ненормальный, я уже слышал, и не только от тебя. — Я снял пиджак, повесил его на спинку стула и сел. — Точно так же, как ты сейчас смотрели на меня мои добрые начальники, которым я письменно и устно старался объяснить причину своей поездки на хутор. Правда, они не плакали, как ты плачешь, говорили со мной вежливо, я бы сказал, любезно, а в душе, это я видел, считали меня придурком, не от мира сего. Я могу понять: они прижились на одном месте и теперь, в свои уже немолодые годы, поступить так, как я, не могут и потому меня считают ненормальным. Но как же мне понять тебя, мою сверстницу, мою добрую, хорошую Марту? Как?
— Разве это трудно? — спросила она, глядя на меня мокрыми, виновато мигающими глазами. — Я теряю тебя, Миша, вот это и надо было бы тебе понять. Еще одно горе свалилось на мои плечи. Выдержат ли они?
— Да что ты? Я же вернусь.
— Когда? Что с нами будет через год? Нет, еще раз убеждаюсь, все вы, мужчины, эгоисты.
— Ну хорошо, чтобы нам не расставаться, поедем вместе. Поедем, а? Поживем у моей геройской бабуси. Ну как, Марта? Поедем?
— Да ты что? Как же мне можно ехать?
— А почему нельзя? Все можно, ежели пожелать. Сядем в самолет и улетим, как птицы небесные.
— Что я стану делать там, на твоем хуторе? Стенографистка чабанам, надо полагать, ни к чему. — Марта хотела улыбнуться и не смогла, молчала, покусывая губы и сдерживая слезы. — Значит, стану находиться на твоем иждивении. А тебе самому жить там будет не на что.
— Да, к сожалению, это так, — согласился я с грустью. — Те, кто увидел во мне человека с придурью, в моей просьбе о деньгах отказали. Так что теперь одна надежда — на гонорар. Буду писать очерки, статьи.
— Для этого и купил зеленую тетрадь?
— Да, ты угадала. В тетрадь я буду записывать все, что увижу и что услышу, без разбора. — Порывисто, как я это делал часто, я обнял Марту, приподнял ее, чувствуя ее легкое, упругое тело. — Да не кисни ты! Поедем вместе, и все! Перебьемся, вдвоем всегда легче жить. Сперва поживем у моей геройской бабуси, как гости. Вот ты и увидишь эту чабанскую мамку. Потом что-нибудь сообразим. Знаешь, есть поговорка: голь на выдумку хитра. Напечатаю очерк в краевой или районной газете. Там само дело покажет. Главное — уехать вместе.
— Нет, Михаил, поезжай без меня. — Марта отошла от меня, через силу улыбнулась, показывая свои белые мелкие зубы-пилочки. — Видно, наша женская доля такая: то любить, то страдать.
— А если хорошенько попрошу, поедешь?
— Нет, нет, не надо, Миша, мне и так больно. — Она отстранила мои руки. — Из Москвы я никуда не уеду. Я тут родилась, выросла, у меня есть любимая работа, свое жилье. Что еще нужно одинокой женщине? Да и кто я тебе? Попутчица? Или любовница? Ну, не смотри на меня угрюмо. Я буду ждать тебя долго и терпеливо… Трудно мне будет, Миша, но что поделаешь. Надо. Женщинам в войну было и потруднее ждать своих любимых…
— Время пройдет быстро, только ты жди меня. Помнишь в песне: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…» Будешь очень ждать?
— Буду…
— И все же, Марток ты мой ясный, нам надо хоть теперь, перед моим отъездом, объясниться, а лучше сказать — признаться друг другу.
— В чем?
Большие ее глаза смотрели на меня с мольбою.
— В самом главном. В том, что я люблю тебя.
— Я и так знаю. — Она потупила глаза. — Зачем говорить? Сердцем знаю, знаю.
— Как ты узнала? Я же не говорил тебе. Все у нас было, а вот этого разговора не было.
— Миша, настоящая любовь — это не слова, не разговоры. Без твоих слов, без клятв я давно узнала, что ты любишь меня, знала по твоим глазам, по твоему прикосновению ко мне… Миша, у нас, у баб, есть свое особое чутье насчет любви, так сказать, свой природный и безошибочный барометр. — Улыбка погасла на ее лице. — Но бывает, что ошибается и барометр. Вот тот, кто насмеялся над моим девичеством, как клялся в любви, а не любил меня. Жаль только, что узнала я об этом слишком поздно.
— Ты-то меня любишь?
— Миша, глупенький, как тебе не стыдно? Еще спрашиваешь… Да и тебе же все видно, и никакими словами не высказать все то, чего нельзя скрыть. Разве я пустила бы тебя в постель к себе, если б не любила? Люблю, и давно люблю… Поезжай, Миша, спокойно, управляйся с делами и возвращайся. А я буду тебя ждать и все время думать о тебе.
— Спасибо, Марток… Вот и посветлело у меня на душе. А сейчас бери мой чемодан и готовь-ка меня в дорогу, как жена мужа.
— Давай сперва поужинаем. Пойдем на кухню, там все готово.
— Самолет улетает завтра в восемь утра. Так что рано утром, еще до работы, проводишь меня на аэровокзал. Проводишь?
— А как же? Обязательно. — Она задумалась и замолчала. — Миша, я хотела было сказать тебе что-то такое важное, необычно важное, особенное, и в последнюю минуту передумала.
— Почему? Говори.
— Лучше скажу потом, когда вернешься.
— Значит, целый год буду мучиться, думать, что же ты скрыла от меня? Пожалей меня, Марта, и скажи.
Марта отрицательно покачала головой и, ничего не сказав, ушла на кухню, вытирая фартуком слезы.
5
Пожалуй, ничто нас так не радует и ничто нас так не волнует, как встреча с отчим краем. Вот он весь перед тобой, раскинулся во все стороны, от одного горизонта до другого, смотри на него и радуйся, радуйся и смотри. И сколько я ни ехал в глубь степи, сколько ни всматривался в распахнутую настежь даль, а насмотреться так и не мог, и странное чувство тревоги, смешанное с чувством радости, всю дорогу не покидало меня. Да и что может быть прекраснее вас, родные весенние поля под высоким южным небом! Вы не стареете, над вами не властны ни события, ни время. Сколько помню вас, вы все такие же, родные и милые моему сердцу, и все так же живописно изломаны ложбинами, которые неведомо откуда шагнули сюда и размахнулись косым крылом. То там, то тут вставали те же глубокие буераки, разрубленные как бы шашкой наотмашь, и на их отвесных кручах все такими же солнечными бликами отсвечивала желтая глина, а по верхушкам знакомым парубоцким чубчиком курчавился лесок. И повсюду вдоль шоссе извечными стражами вставали давно, еще в детстве, увиденные мною курганы, над ними незаметно проплывали и дни и века, а они, ничего не замечая и ничем не интересуясь, были все такие же сурово-молчаливые, ко всему безучастные. И все так же, как во все времена, от подошвы и до вершины их укрывала ковыль-трава, как белая бурка укрывает всадника, и все так же на самой макушке торчали кустики полыни и в них восседал орлан, когтями вцепившись в суслика, зорко стеклянными глазищами косясь на грузовиками шумевшую внизу шоссейную дорогу.