— Что же это будет — роман или повесть? — спросила она.
— Об этом я еще не думал, да и суть не в жанре, — ответил я. — Важнее всего мне было заставить себя вновь начать писать, и вот, кажется, заставил. Завтра же начну. Как говорится: лиха беда — начало! Мне бы написать первую главу, сделать нужный запев, а там дело пойдет.
И еще я сказал Марте о том, что мне хотелось бы назвать свою повесть как-то оригинально, по-особенному, и что такое особенное, несколько необычное, как мне казалось, название пришло тоже там, в Привольном.
— Какое же это название? — спросила Марта.
— «Запах полыни». Нравится?
— Не знаю.
— Цвет полыни, ее острый, постоянно плывущий над степью запах — это же постоянные спутники степняков, будущих героев моего произведения, — сказал я. — Без полыни, без ее горьковатого запаха невозможно себе представить ни степь, ни отары, ни чабанов.
— Это в прошлом? — грустно спросила Марта. — А теперь?
— То же самое, — отвечал я. — Полынь растет всюду, даже вокруг кирпичных зданий овцекомплекса. Да и название короткое, всего два слова: «Запах полыни». Мне нравится…
Я не сказал Марте лишь о том, что название «Запах полыни» пришло как-то вдруг, неожиданно, после того как я на похоронах встретил Ефимию, и это меня несколько пугало. И еще: пугала и озадачивала та легкость, с которой в эти дни работала моя голова, как я умело выстраивал сюжет и как со всех сторон приглядывался к тем героям, которые должны были поселиться в моем романе или повести. Пугало, озадачивало главным образом то, что в голове все складывалось удивительно легко и красиво. Люди и степь, степь и люди! Облюбованные мною, знакомые мне, и среди них, разумеется, на первом плане — бабуся, ее украинский говорок, и дед Горобец со своими волкодавами. И бабуся, и дед Горобец стояли передо мною и как бы говорили: «Ну чего медлишь, чего тянешь? Время-то уходит! Садись за стол и пиши».
На другой же день, словно, бы желая делом ответить бабусе и деду Горобцу, я купил пять толстых тетрадей и вечером, вернувшись с работы, приступил к давно желанному делу. Марта искупала Ивана, уложила в кроватку. Сама легла в постель, взяла какую-то книгу, тихонько перелистывала ее, стараясь не мешать мне, и я спиной чувствовал, что она поглядывала на меня. Я же раскрыл новенькую, пахнущую краской тетрадь и тут — стыдно признаться! — испугался. Чего бы вы думали? Чистого листа бумаги. Перед раскрытой тетрадью я впервые почувствовал какой-то странный, неведомый мне страх. Я смотрел на белый лист с голубыми, чуть приметными линиями-прожилками и ничего не мог записать. Почему-то теперь моя бабуся, дед Горобец и все те люди, которые не давали мне покоя, требовали, заставляли немедленно садиться за стол и писать, вдруг куда-то пропали, исчезли, будто их и не было, и я остался один с чистым листом бумаги, освещенным мягким светом лампы.
Не зная, что же мне делать — продолжать ли сидеть за столом или ложиться спать, я написал сверху на листе бумаги крупными буквами: «Запах полыни». Голова моя склонилась на тетрадь, и глаза закрылись. Сидя так, с закрытыми глазами, я увидел сперва землянку с густо заросшей осотом и чабрецом крышей, потом маленькую, лет двух, девочку в стареньком коротком платьице. Ничего вокруг — и только землянка и эта беспомощная девочка. Она только-только научилась ходить и сейчас, держась слабыми, худыми ручонками за дверной откос, силилась переступить порог, чтобы самой, без помощи матери, выйти на крыльцо. И вот тут-то, сидя с закрытыми глазами и явственно видя переступающую через порог девочку в коротком платьице, я впервые понял, о каком вымысле говорил мне известный писатель-лауреат. Эта девочка, с таким трудом переступавшая порог, не требовала, чтобы я садился за стол и писал, в жизни я ее никогда не видел — она была моим воображением. И как же я обрадовался, когда, склонившись на стол, увидел землянку с зеленой крышей — это то, что было мне хорошо известно, и эту воображаемую кроху, делавшую свои первые шаги в жизни. Так вот оно, оказывается, что мне было нужно и чего у меня недоставало, — воображения. С поникшей головой я просидел более часа, не притронувшись к бумаге. Дождавшись, когда девочка наконец-то выбралась на крылечко и, щурясь, посмотрела на солнечный день, я захлопнул тетрадь и сказал самому себе: «Вот где, оказывается, всему разгадка! Я еще не могу писать потому, что плохо представляю себе не тех людей, с которыми я встречался, и не ту жизнь, которую хорошо знал, а плохо представляю себе жизнь и людей воображаемых, вот таких, как эта девочка, самостоятельно переступившая порог».
Я встал, разделся и, потушив настольную лампу, лег рядом с Мартой. Я думал, что она давно уже спала. Она же, повернувшись ко мне, спросила:
— Ну что? Так ничего и не написал? Не получается?
— Почему ты об этом спрашиваешь? Написал, сколько мог…
— Хитришь, Миша? — Марта приподнялась на локте, и в темноте я увидел ее большие, тревожные глаза. — А с женой хитрить не надо.
— Ты о чем? — Я почувствовал, что краснею. — О какой еще хитрости ты говоришь?
— О той самой… Не пишется повесть? Да?
— Откуда тебе известно?
— На то я твоя жена, чтобы мне все было известно о муже. Я же не спала и слышала не только, как ты вздыхал, а и то, как ты разговаривал сам с собою… Почему же не пишется повесть? Мне ты можешь сказать?
— Если бы я знал… В голове-то она пишется, и еще как! Можно позавидовать! А вот раскрыл тетрадь, увидел белый лист бумаги — и испугался. Разбежались мои герои. Осталась одна девочка.
— Какая девочка? — спросила Марта.
— И ты ее не знаешь, и я ее не знаю. Я выдумал ее… Помнишь совет лауреата, Никифора Петровича? Забыла? А я помню. Так вот эта девочка — назовем ее Пашей — мною выдумана. Понимаешь, выдумана, а для меня она как живая. Вот эта маленькая Паша и есть как раз то, что мне как будущему писателю нужно. С нее, с ее первых робких шагов, которые она сделала, переступив высокий порог, я и начну повесть.
— Так почему же не начал? — искренне удивилась Марта.
— Очевидно, по той причине не начал, что то, о чем необходимо написать, во мне еще не созрело, — сказал я, желая как-то попроще выразить свои мысли. — Сегодня я увидел одну девочку, землянку и порог. Мне же необходимо видеть, представить себе в своем воображении многих людей и написать о них так, чтобы мои душевные волнения, связанные, к примеру, с видением девочки Паши, передавались бы тем, кто станет читать написанное мною.
— Ну и писал бы так, — оживленно, радостно сказала Марта. — А ты закрыл тетрадь и лег спать.
— Писать так, как я хотел бы и как надо писать, — это непросто, — сказал я и подумал, что Марта меня не понимает, потому что мысли свои я выражаю как-то запутанно. — Видишь ли, Марток ты мой большеглазый, не вина, а беда моя состоит в том, что я еще не имею власти над словами, какую обязан иметь настоящий писатель. Они, слова, еще плохо мне подчиняются, не слушаются меня. Вообще писать на бумаге умеют все грамотные люди, а вот иметь власть над словами, какую, скажем, имеет полководец над своей армией, — такое, думаю, дано не каждому.
— Может, и тебе не дано? — с грустью спросила Марта.
— Не знаю, не знаю… Может быть, и так.
— Послушай меня, Миша, брось эту затею, — как-то уж очень обыденным голосом сказала Марта. — Зачем мучаешься? Брось, и все. Мало тебе еще того, что каждый день пишешь в газету? Выбрось из головы свою повесть.
— То есть как это — выбрось из головы? Не понимаю.
— Что тут понимать, Миша? Подумай: днем тебе придется писать в редакции, а ночью дома. Поездки в командировки, спешка, гонка. Силы надорвешь. А зачем? Писателей и так уже ох как много. Ну, пусть станет на одного меньше.
— Как же я сумею рассказать людям о том, о чем знаю только я один?
— Другие расскажут.
— Нет, другие — это не я.
— Миша, я для тебя самый близкий человек, и ты послушай моего доброго совета, — теперь уже взволнованно говорила Марта. — У тебя семья, растут сын Иван, дочь Вера, — Марта прижалась губами, к моей щеке, улыбаясь и как бы давая понять, что хочет сказать что-то веселое. — Миша, а если мало двоих детей, то мы можем постараться. Нам с тобой это нетрудно… Но если говорить всерьез, то вот тебе мои слова: живи, Миша, как живут все, и ты будешь счастлив.