— Пить!
А потом снова начинается рвота. Дикая боль во всем теле. Пантопон уже не действует. Снова он просит пить. Однако на этот раз боль проходит быстрее. Становятся яснее глаза. По осунувшемуся, пожелтевшему лицу разливается покой. Холодный пот выступил на восковой коже лба (Таня вытирает его чистым полотенцем). Наступает отдых после нечеловеческих мук. И ясно уже, кто кого победит… От силы три-четыре дня…
— Валентина Михайловна, посидите возле меня. А ты, Танюша, поспи. Она от меня неделю не отходит уже…
— Таня, правда, приляг. Я посижу. Мы с Сергеем Ивановичем старые вояки. — Хоть на какие-то минуты переключить его, отвлечь от болезни, от этой койки, от палаты…
Палата уже отдельная. Уже… Можно громко разговаривать даже среди ночи. Здесь уже все дозволено.
— И вышли. И выжили. Помните?
— То все было… раньше…
— Не говорите так. А в прошлом году здесь, у нас в больнице, сколько уколов мы тогда вам вкатили. И ничего же…
— В прошлом году, правда.
В прошлом году был радикулит. Детская игра: скрутило — отпустило… А вот сейчас… Три недели, как слег, и — поражено все.
— Знаете, Валентина Михайловна! Я теперь, как только отсюда… если от вас выкарабкаюсь… сразу… всю жизнь по-иному.
— Ну, конечно.
— Поменяю квартиру. Перееду в Ялту.
— Почему в Ялту?
— Море… Солнца много. Хочу больше солнца.
— Будет, Сергей Иванович, все будет — и море, и солнце.
Кто это думает, что врачам все равно? Она знала его давно. Еще с партизанских времен. Жизнелюб. Шутник. Кажется, такому никогда не будет конца. Не может быть…
— И еще люблю… любил… одного человека. Еще с тех пор… с леса… с болота…
— Не надо так, Сергей Иванович, — «любил». Еще будете любить.
— Буду? Вы так думаете… буду? Видимо, нет… — Он покачал головой и вдруг снова стал прислушиваться к себе. Там, где-то внутри, опять этот отвратительный толчок, опять боль… Толчок этот с силой подбросил на постели его изможденное тело. Тысячью ножей полоснул каждую клетку. Все снова. Боль. Рвота. Дичайшая боль. И больше ничего…
— Танечка! Таня!
— Я тут, Валентина Михайловна. — Таня тихонько поднялась с кресла. — Ну, папочка, ну, родненький… Я с тобой. Я тут, — бессвязно повторяла Таня, — я с тобой… Отпей, отпей водички…
— Доченька… Таня… Спасай…
Валентина Михайловна вышла за дежурной сестрой — ввести морфий.
— Пить… Хочу пить! — топала внизу Олечка.
«Хочу пить… Хочу пить… Хочу спать», — мелькало в голове Валентины Михайловны. Усталость и сон боролись недолго, сморили ее.
…По дороге на работу у нее вдруг отлетела деревянная подошва от босоножки. Странно — босоножки были те самые, что когда-то, еще в сорок третьем, она купила в пустом бугурусланском раймаге. Раймаг был совсем пустой. На застекленных прилавках лежали только амбарные замки, пачки иголок и несколько тёрок для картошки. Еще на полках ютились те самые босоножки на деревянной подошве с перекрещивающимися пестренькими лямочками из перкаля.
Иголки и тёрки продавались на «единицы» — талоны от промтоварных карточек. Как ни удивительно, на деревянные босоножки, как и на замки, «единиц» не требовалось. У нее в то время промтоварной карточки не было, и она не решалась спросить босоножки. А потом увидела — покупала какая-то женщина — и осмелилась.
Надо же, чтоб приснились те веселые деревянные босоножки! Через двадцать пять лет… Они снились ей, и она знала, как часто случается во сне, что это сон. И от этого ей было весело. Весело, что хоть и прошло столько лет, хоть давно она замужем, трое взрослых детей, а все равно во сне та же, что и двадцать пять лет назад.
…Валентина Михайловна бежала к себе в больницу, и в то же время то была не больница, а пошивочная мастерская, где она работала тогда, в те давние годы. Пересекла городской скверик — и он тоже был не скверик, а та давняя улица над давним быстрым, шумливым ручейком, что скатывался с гор и нырял куда-то вниз среди невысоких плакучих ив, — тогда, двадцать пять лет назад. Все было то и не то. Но самое главное — она сама, теперешняя, была все той же давней, молодой.
У нее, — надо же так случиться именно тогда, когда спешила на работу, — оторвалась подошва. Она подняла с земли камень и стала прибивать, положив на другой камень эту злосчастную подметку. Вот тут-то и появился доктор Янченко из хирургического. Доктор был теперешний! Тогда, двадцать пять лет назад, она и понятия о нем не имела. Нынче — он был моложе ее — они коллеги. В него влюблены все молодые врачихи. И было в кого! У него были талантливые руки хирурга, и на праздничных вечерах он вдохновенно читал современных поэтов. Чаще всего Кулешова «Человек юбилейного возраста» и Винокурова «Уходит женщина».
Она тюкала камнем по подметке, и подметка крошилась и рассыпалась трухой.
— Ну кто так делает?
Она не слышала, как подошел Янченко, как остановился сзади и через плечо наблюдал за тщетными ее усилиями. Валентина Михайловна испуганно выпрямилась, отвела от лица тяжелую волну волос.
— Что же мне делать, Геночка?
Она и впрямь не представляла, как ей быть с этой ее бедой. Но где-то в глубине, в себе самой, очень точно знала, как говорить об этом с ним.
Янченко был неговорлив. Операционная сестра, с которой он всегда работал, рассказывала, что во время операции, как бы долго она ни продолжалась, слышала от него одно только слово: «Ну!» Протягивает руку, то одну, то другую, и только требует: «Ну!»
Она стояла, опираясь о землю босой ногой, и держалась за его плечо. Ей было и легко, и молодо, и хорошо! Словно и не минуло тех двадцати пяти лет! Она помнила о них, хотя и знала, что все это ей снится. Странный сон!
И ощущала себя в этом странном сне такой, как и тогда, в сорок третьем. Тоненькой, стройной. И волосы спадают на спину волной, не то, что сейчас, не во сне, — купленный в парикмахерской шиньон из чужих волос.
Доктор Янченко чинил ее босоножку, и были они уже в какой-то узенькой комнатке. Как и всякий сапожник, он сидел на низенькой табуретке, а она стояла, положив руку на его плечо. Они молчали и оба хорошо знали: лучше было бы, если б не молчали. И сама она знала — это молчание не к добру. Не к добру, потому что у нее взрослые дети и муж, с которым прожито столько лет. Но молчать было приятнее, чем говорить. А когда внезапно Янченко откинул в сторону босоножку и резко повернулся к ней лицом, она инстинктивно подалась назад. И в то же время хотела и не могла противиться. Хотела, чтобы доктор Янченко обнял ее.
В эту самую минуту под окнами затопали, засмеялись, заговорили — в комнатку, где они были с ним, ввалилась вся пятиминутка. Усаживались за стол, а она подавала одним почему-то первое, а другим второе. Еды мало было, и ей было неловко. Пятиминутка ела, смеялась и не обращала на них с Янченко никакого внимания. Потом все быстренько повскакивали из-за стола и со смехом и шутками выкатились за дверь. Она даже не заметила, как исчез вместе со всеми Янченко. Ей уже не надо было спешить на работу, ее больше не интересовали босоножки, и она не ощущала себя той, какой была, когда склонился над нею доктор Янченко. Теперь ей было столько лет, сколько их было на самом деле. И тело ее не ощущалось уже таким податливым, как всего лишь несколько минут назад. И сама она уже была старая и некрасивая. И тоскливо ей очень было. И очень одиноко, словно вокруг на тысячу километров ни одной живой души. Словно не было за спиною, в соседней комнате, за письменным столом ее мужа! Словно не существовало ее детей, занятых рядом, в соседних комнатах, своими делами. И муж, и дети — не то чтобы они в этом странном сне были ей нежеланны или немилы, нет, они и были, и словно бы их не существовало.
Она сидела и ждала — через те тысячи километров, шатких, как тоненькая перекладинка через реку, — ждала иного.
В дверь постучали. И вместе с этим стуком в одно мгновение она снова будто с головой окунулась в живую воду и вынырнула молодой, пылкой, с тяжелой волной волос на щеке.