В таком вот настроении и вернулся Авсяник домой. Жены он не застал — была в другой смене. А теща уехала к своякам в деревню. Довольный тем, что некому его пилить, Авсяник сразу оцепил обстановку — разобрать постель и завалиться спать. До завтра! И хоть был он зол и возмущен, семейную свою крепость — двуспальную никелированную кровать — разобрал аккуратно, все по порядку: сначала снял и сложил, как полагается, кружевные накидки, потом одеяло пикейное, и напоследок уже подзор. Только вот подушки, хоть и не нужно ему столько, оставил себе все четыре (нарочно, а то жалко ей, всегда самую плохую подсунет).
Кто-то легонечко поскребся о дверь, его окликнула соседка по квартире:
— Володька! Дома ты, что ли?
— Ну, дома, — отозвался Авсяник, он все еще был во власти своего дурного настроения.
— Тебе письмо пришло.
— Мне? — Авсяник не помнил уже, когда писал кому-нибудь, забыл, когда писали ему. Интересно, кто это сдурел?
Он вышел в коридор.
— Где оно?
— В кухне, на шкафике.
Соседка, старушка тетя Фаня, одинокая еще с войны женщина, была удивлена не меньше. Володька — и вдруг на тебе, письмо.
— С почты принесли, — словно открытие, сообщила она.
— С почты? — все еще не веря, вертел в руках письмо Авсяник. — Мне?
— Тебе, а кому же?.. Там же стоит: «Владимиру Ивановичу Авсянику». Я-то и не знала, что ты Иванович. Все Володька да Володька.
«Все… Это только мои бабы-дуры — Володька…»
Покрутив еще письмо в руках, Авсяник наконец отважился распечатать его.
«Дорогой, глубокоуважаемый Владимир Иванович! Извините, что тревожим, но без вас мы совсем пропали. Коля забыл закрыть дверь на балкон, и бурей разбило окно в маминой комнате. Мы не знаем, что нам теперь делать. Надо где-то добыть стекло. А где его достать и как его вставить? Такие большие стекла… Приезжайте, если можно, и помогите нам. Галина Андреевна».
Авсяник даже вспотел, пока дочитал. Сразу показалось, что то ли снится ему, то ли привиделось все это. «Глубокоуважаемый… Дорогой… Простите…» Он забыл уже, как звучат эти слова (а ведь звучали раньше, звучали!). Наверно, ошибка, снова подумал, не ему письмо, кому-то другому. Но ошибки не было: письмо адресовано (он перечитывал его опять и опять) ему. И это не кого-либо другого, а именно его называют «глубокоуважаемый Владимир Иванович», это его просят помочь. И кто просит!.. У Авсяника даже в груди тесно стало, даже сдавило горло.
— Тетя Фаня! Почитайте. Вот… — протянул он письмо.
— Что случилось, Володька, что? — всполошилась старушка и стала искать в карманах халата очки: «Где они, где?» — Какие деликатные люди есть на свете. Такое письмо не каждый напишет. Так не тяни, сходи помоги им. Не волынь! — приказывала она, инстинктом одинокой женщины угадав свою горькую сестру.
— Пойду, утром же пойду! — просиял Авсяник.
— Постой. А кто она, эта твоя знакомая? Откуда ты ее знаешь?
— Да в прошлом году еще. Халтурил у них. Новый дом заселяли. Ну, дело известное — тому замок ввинтить, тому кран подтянуть, тому… Ну, мы с Васькой и ходу по квартирам. Я позвонил аккурат к ним. На самой верхотуре они, на одиннадцатом. Она и дети. Крючок вбить некому. Трое детей. Две девочки и племянник — сирота, в школу еще не ходит. Ну, так я к ним после работы чуть не месяц ходил. Приветливая такая женщина. Красивая.
Тетя Фаня слушала Авсяника, сочувственно кивала головой и так же, как и он, оживилась от его рассказа.
В театре поет и даже приносила ему билет туда, а он, дурень, возьми да бухни: ничего, мол, я не соображаю в этих ваших операх. Вот если бы спела то, что пели когда-то Русланова или Шульженко… («Синенький скромный платочек» или что другое там). В годы войны он в полной форме, с деньгами в кармане, еще совсем молодым (на земле от девчат отбою не было) летал с Петькой Зимой бортмехаником. Здорово они тогда всыпали фрицам (им обоим везло до самого конца войны), немало спирту с Петькой выпили, а сколько девчат перецеловали…
— И ты не пошел? Не пошел по этому билету в театр, по бесплатному? Не послушал, как поет она?
— Не пошел, тетя Фаня.
— Дурень…
— Дурень, тетя Фаня.
— Мишугинэ коп, — безнадежно махнула она рукой и пошла в свою комнату.
— Мишугинэ, еще какой мишугинэ! Ненормальный! — с восторгом повторил Авсяник.
«Однако что это я? Зовут же. Они там пропадут одни. У них же там… Надо мерку снять (где мой метр?). Нужно сегодня снять, а завтра утречком, до работы, забежать, нарезать стекло. Вставить вечером. Замазку тоже надо купить. Где она возьмет замазку эту? Она о ней ничего и знать не знает. Да и откуда ей? Училась, наверное, лет пятнадцать, а потом петь стала. В таком театре — откуда ни взгляни, отовсюду его видать. В такой не всякую возьмут. В такой, наверное, самых лучших. Чудно только это все у них: закроется дома в своей комнате — и без передыху одно и то же: „А-а-а-а… А-а-а-а…“ На то, брат, и опера. А ты, олух этакий, тогда ей и брякни: „Ничего не понимаю“. Мог бы и не понимая посидеть вечерок, послушать, на людей поглядеть. Там, брат, не такие, как ты со своим Васькой-напарником или бочка твоя пивная. Там, брат, иное дело… А у тебя одно только на уме — водка и халтура, халтура и водка. Эх, Володька, Володька, был же и ты человеком. До войны техникум кончил. Воевал, как люди. И девчата попадались тебе ладные. Где она теперь, та Маруся-хохлушка, официантка? На Третий Белорусский перекинули, и все в ничто превратил, все спалил этот спирт проклятый и деньги, которых никогда не считал. Пригоршнями бросал на ветер, с дружками, девчонками. А как списали с авиации (хоть и золотые руки были), как пустые стали карманы, как спустился на землю механиком в задрипанный гараж, так дружков и след простыл, и девчонки нос стали воротить. Одна Маруся пожалела дурня, одна не отступилась. А ты ей чем отплатил? Дочку сама воспитывает… Твою дочку, которую за все ее восемнадцать лет так ни разу ты и не видел. И дочка о таком отце и понятия не имеет. А ты все эти восемнадцать лет болтаешься, как неприкаянный, спишь с бабой, которая не нужна тебе и ты ей не нужен, знаешь только одно — водку глушишь… И рубля никогда не пошлешь дочке, не вырвешь из жениных рук, из горла своего».
Так каясь (не впервые) перед Марусей, перед дочкой, Авсяник вспомнил, что и она, Галина Андреевна, одна воспитывает детей. Без отца. Он не однажды хотел и все не решался спросить про мужа. Не иначе как сволота, пройди-свет, — разве хороший человек бросит такую женщину? Такую женщину! Да если б ему такую, на руках носил бы!.. (Марусе когда-то он то же самое обещал. И Тоне, своей нынешней жене, также.) И водки ни капли в рот не взял бы, если б только ему такую!
Но куда ему до нее… Он жалел ее и, когда мог, старался сделать все мужские дела, с которыми ни она, ни дети ни за что на свете не справились бы. Только огорчался, что скоро всему придет конец, медлил нарочно. А Галина Андреевна сердилась: чего это он так тянет, конца и края не видно его возне. Она ничего не понимала… Но он не обижался на нее за это. Дети привыкли к нему. И он тоже привык к ним. Если бы не пела она там, в театре своем, была бы ровней ему. Рассказал он про нее, расхвастался старшему брату, учителю, а тот, человек трезвый, благоразумный, только рукой махнул: «Выкинь из головы…» А как выкинуть, если возле нее он даже сдерживать стал себя с водкой, бриться стал и вообще изменился: стеснялся приходить к ним в измазанных, залатанных штанах, в которых всегда ходил на работу, и никогда это его не смущало.
Даже жена удивлялась, не знала, как теперь ей быть, радоваться или крыть его… И кто знает, чем бы все кончилось, если бы не эта водка чертова. Он пообещал хозяйке (так называл ее в глаза) достать какие-то особенные краны, взял вперед деньги, и немалые. Краны он в тот день не раздобыл, а назавтра совершенно неожиданно — через сто лет — повстречал Петьку Зиму, пропил их за вечер все начисто, даже забыв, откуда они взялись у него, эти деньги.
Ему не трудно было оказать человеку услугу без денег. И такое с ним не раз случалось. И он никогда не жалел об этом. Отдавать же долги — совсем другое. Это могила.