Анна Васильевна вдруг встала; шитье свалилось на пол; выходя, она невольно толкнулась в дверях. Алтасов оглянулся. Александра Сергеевна сидела, широко раскрыв глаза.
— C’est donc sa fille[178], — выговорила она.
_____
Крылечко, выходившее во двор, было узенькое, крутое, с десятком мелких ступенек и одной толстой перекладиной вместо перил. Крыльцо не для господ. Внизу — большой камень, в дополнение лесенки, под которой осела земля. Земля свежая, жирная. Кусты крапивы и лопуха в рост человеческий; их тяжелый лист не шевельнется. Лужайка с блестящими сырыми тропинками; рогатый частокол; молодая рябинка, тонкая, на воздухе, точно кружево. Над всем синеватый полумрак. Роща стоит черной стеной; небо бледное, и какая-то дрожь в нем, будто зарница.
«Зачем она сказала ему?» — думала Анна Васильевна, сходя с крылечка.
Ей казалось невозможно оставаться под кровлей.
— Вы чего? — пропищала девочка, выглянув ей вслед, и, не получив ответа, спряталась в сенях.
Анна Васильевна села на ступеньку.
— Зачем она сказала ему? — проговорила она вслух. — Вот по-французски не говорю, а все понимаю. Как же это так? Что же это? — Она сидела совершенно бесчувственная и бессмысленная. — Однодворка-то, на завалине выросла, туда же, по-барски! Такие, должно быть, у господ обмороки бывают. Муж умер — сама кутью убирала — ничего. Зачем она ему сказала? Не знал бы, не ведал. О, все знают! На весь свет! Господь в дочери казнит… но за что же? Господи, да что ж это такое? Откуда? Как это там могло случиться? А она ведь рада, что это так. Рада: «яблочко от яблони». А то зачем бы говорить чужому человеку?
Анна Васильевна упорно смотрела перед собою. Мысли носились с места на место.
«Завтра утро будет славное. Хорошо пахнет всякой зеленью из рощи. Завтра надо зайти в лавки: в классе нет бумаги. Не опоздать бы, встать пораньше. Да вот этот барин… этот барин…»
Она сама не почувствовала, как вскрикнула.
Две прелестные, большие черные собаки поднялись из-под крыльца, мотая мохнатыми хвостами, и стали ласкаться.
— Тютьки… — сказала Анна Васильевна, дрожа и улыбаясь. — Хлеба вам дать, тютьки?
Она оттолкнула собак, заломила руки, закричала во весь голос и бросилась бежать в рощу.
* * *
Славные это были, чудесные дни; старики таких не помнили. Война кончилась; кончились страхи, проводы, мгновенно настигающая пустота, когда из семьи вырывается непременно молодой, непременно сила, непременно особенно жаркая любовь, пустота, ни с чем не сравнимая, темнее пустоты похорон, когда человек, покоряясь, отдает земное земле. Прошло это, и не будет этого, слез не будет, и, говорят, еще лучше будет радуга во все небо, как после потопа. Всякая тьма ушла, и нет ее — провалилась. Все зло забыто, все прощено. Все будто начинает жить сызнова, но не шатается, как младенец, а сознательно, достойно поднимается. Откуда берется столько силы, откуда такие смелые голоса, откуда столько любви, умной, честной? И как жить хочется, и как легко живется!
По весне 1856 года Табаев воротился из Крыма со своими охотниками, раненый и счастливый: уцелели все до одного. За версту было слышно, как пировало село Орешково. Батюшка счет потерял, сколько перевенчал на красную горку[179] и жен-мироносиц[180].
Один молодой барин не думал жениться. Он был возбужден всем только что пережитым, все, что ожидалось, что всегда было его лучшим желанием, мечтой его студенческого кружка, что сохранилось и перекипело в душе в те три года, когда родительская воля вырвала его из университета и заперла в энскую казенную палату. Стыд за эти три года, за свое бесправие, за свою тупую покорность — хотя в те времена они доставались очень многим и многими переносились легко — этот стыд для Табаева был новой, оживляющей силой. Всякая тень стеснения пугала. Жениться, кто ее знает, какая встретится жена? Табаев всегда отделялся от женского общества, совестясь своей казенной палаты. Теперь, свободный, он ездил к бабушке повидаться с сестрой, в их доме посмотрел на дам и девиц и зарекся никогда «не связываться». В порыве первых добрых минут свидания он было подумал позвать к себе погостить Александру Сергеевну — она жаловалась на скуку — но скоро решил: «пускай себе!» — и воротился в Орешково один. Он еще немного прихварывал, целые дни читал, лежал или бродил в поле.
Раз он запоздал, стемнело. Он встретил девочку, которая дожинала узкую полосу ржи. Девочка была одна и торопилась; с соседнего поля все разошлись, а она не успела кончить, ее оставили. Чужим людям какое дело? Она — круглая сирота, живет тоже у чужих людей, однодворцев: их всего два двора в Орешкове, поселены за оврагом. Бедны; сам — хозяин, сам — работник; хозяйка тоже нанялась жать, версты за три; ребята маленькие — ее и послали убрать этот клочок. Работы не бог знает как много, только оврагом идти жутко; говорят, видали бешеную собаку. Табаев дождался, пока девочка кончила, и проводил ее за овраг. Он успокаивал ее: собаки никакой нет, но девочка и без того была не труслива, даже не робка и не стеснялась, говоря с барином. Они шутили, посмеялись. Потом она стала расспрашивать про войну. Табаев рассказывал, сначала не замечая, а потом удивясь, что она не особенно путала имена и события. Он спросил, почему она знает. Она слышала от батюшки, когда ходила к нему зимой учиться грамоте; батюшка читал газеты. Она тоже читала и писала. Вот зимой батюшка опять станет учить «закону». Ей шел шестнадцатый год. Ее звали Аннушка.
Табаев пошел на другой день на однодворческий поселок. В рабочую пору мудрено встретить всегда занятую батрачку, но он встречал Аннушку. Она радовала его, — иначе он не мог назвать чувство, которое испытывал, глядя на этого прелестного ребенка. Она была ребенок. Детство в шестнадцать лет редко во всяком положении. Аннушку все радовало, она все любила. Она видела, что есть на свете дурное, но ей казалось это «так», пройдет, или «делать нечего», или «стало быть, для чего-нибудь», или «по глупости», и всегда «бог простит». Это была не тупость, а чистота, положительно не постигающая зла. Она любила молиться, но молилась как-то по-своему. Чутко и жарко понимала она всякие нравственные огорчения, до тонкостей, которые и развитой, и взрослый поняли бы только после внимательного разбора; она схватывала их как-то просто, разом, и высказывала просто, прямыми, простыми словами. Она вся была правда, перед которой было бы страшно, если бы не ее вечная детская веселость. Она была не бойка и не смиренница; она была свободный ребенок. Ее уму хотелось знать много, все знать. Она обо всем расспрашивала, что есть на свете, и не знала, как дожить, когда батюшка станет учить «закону». Тогда она уж не могла сообразить, что это будет; «все раскроется», говорила она. Она привязалась к Табаеву именно потому, что он много всего рассказывал, и слушала, хохоча от восторга. Он в нее влюбился.
Скоро их встречи и разговоры стали известны всему селению, но девочка и не скрывалась. В сумерки, когда стадо пригнали, народ убрался, она садилась перед своей избой и ждала барина. К ним даже иногда присоединялась компания, и все толковали, слушали.
— Идиллия! — со злостью говорил себе Табаев, уходя, но в первый ясный вечер приходил опять.
Он не смел приласкать Аннушку и ничем не дарил, подарки не приходили ему в голову. Только раз, когда он показал ей дорогое издание Естественной истории с раскрашенными картинами и она просила оставить ей еще посмотреть вечером (вечера стали уже длинные), он принес ей подсвечник и две стеариновые свечки. Любовь всегда смешна, если о ней рассказывать.
Все это переменилось очень скоро. Разговоры, картинки, книжки арифметики и Священной истории, все это было «баловство». Девка стала мало работать, ее бранили. Из дома она не выходила, но барина не прогонишь. Ее стали попрекать барином. Что-то вдруг колыхнуло ее сердце, что-то поднялось страшное и позорное. Она как будто и прежде знала, что это есть, но никогда об этом не думала. Она ужасалась и плакала. Табаев догадался. Нипочем она не сказала бы ни ему, ни кому на свете.