Она увлекалась и конфузилась.
— Стало быть, вас тоже не манят ни Петербург, ни Европа, которую так хорошо вытвердили ваши ученицы? — спросил Алтасов.
— А пожалуй, и так, — ответила Анна Васильевна. — Мило, дорого свое, простое. Все бы нам за море, а кругом себя и не смотрим. Жалко, за что же? Видели сегодня, что такое на небе делалось после грозы? И золото, и розовое… А какую музыку птицы подняли!.. Да боже мой, на что мне опера… Ах, да, Александра Сергеевна, мы на троицын день сбираемся в машковский лес.
— Счастливого пути! — сказала Александра Сергеевна.
Алтасов взглянул на нее.
— Вы видели «Pardon de Ploërmel», «Динора»?[175] — спросил он.
— Нет.
— Вот так лес! И поток, в который она падает… И эта трогательная сцена, когда безумная девочка пляшет со своею тенью!
Ему не отвечали. Анна Васильевна неслышно убирала со стола, потом принесла работу и села. Александра Сергеевна уже раскаивалась, что дала волю своему дурному расположению духа, и думала, как бы поправить дело, что бы такое спросить, показать… Алтасов оглянулся на работу Анны Васильевны.
— Хорошо? — спросила она, расстилая полосу роскошного вышиванья.
— Да, пожалуй, красиво, — ответил он небрежно.
— Видно, что вы — знаток, — продолжала она весело. — А это для вашего Петербурга. Заказ. Моя школа постоянно для Петербурга работает. Обираем мы таки его порядочно, но это и хорошо; девочки небогатые зарабатывают.
— В каких-нибудь углах Петербурга это, пожалуй, сойдет, — возразила Александра Сергеевна, — для общества есть заграничное.
— Ну, и наше сойдет за заграничное, — сказала, смеясь, Анна Васильевна.
— О чем вы задумались? — спросила Александра Сергеевна Алтасова.
— Странно, — сказал он, тоже лукаво улыбнувшись и как будто извиняясь, — вот сейчас два слова о лесе, о пляшущей девушке, а затем это вышиванье напомнили мне… Ведь вы — не смиренница, не карающая добродетель… Вы это доказываете! — прибавил он вдруг серьезно и резко.
— Что ж далее?
— Мне бы хотелось покаяться вам! — ответил он и также внезапно громко засмеялся.
— Кайтесь! — произнесла Табаева, едва шевельнув губами.
— О, но ведь покаяние не бог знает какое, — продолжал он, — прегрешения не было; всего-то-навсего полчаса восхищения хорошенькими глазенками, тоненькой ножкой на каблучке… Только, ей-богу только! Я на мгновение позавидовал ближнему и тут же почувствовал, что это нам…
Он похлопал по своему карману и засмеялся.
Но его не ободряли на дальнейшее покаяние. Лицо собеседницы снова омрачилось; выражение тусклого недовольства сделалось определеннее, углы рта сжались сосредоточенно, почти гневно.
Алтасов это видел.
— Так-то, добрый друг! — заговорил он. — Вот вам пример, что случается с человеком, когда он один, среди лихорадочной, пустой жизни, когда он живет не сердцем, не умом, а так… перелетными интересами дня. Разобраться в себе, в своих чувствах, в том, что перед глазами, — не с кем. Человек и дурачится. Ему и лезут в голову вздоры. Дальше и дальше — он втягивается; он чувствует, что гибнет, но… гибнет. Так погибнуть очень легко. А будь родная душа, к которой можно было бы прийти отдохнуть, от которой можно было бы услышать слово, которая руку подаст… ну, за уши выдерет… Эх, не хотите вы это понять! — Он встал и расхаживал. — И смешно, и глупо; и двадцать раз скажешь себе, что глупо. Но что ж делать-то? Жизнь, среда!.. Дайте тихий угол, образованное существо… не педантку, не жеманницу, не деятельницу — упаси от них боже с их педагогией, физиологией!.. Не такую, что отуманит, а потом, когда прозришь, совестно станет пред самим собою!.. Ну, дайте! И не будем мы теряться. Поглядим-поглядим на эти фантасмагории, на какую-нибудь мамзель Ада, и посмеемся вместе с существом истинно дорогим. Она внушит нам лучшие стремления, она озарит наше существование. Да что! И не взглянем тогда, не захотим, не вспомним всей этой мишуры, всей этой… этого измельчания! А теперь что из нас делается?
Алтасов говорил будто сам с собою. Последние слова он произнес, упираясь головой в притолоку балкона, и, кстати, затворил его.
Анна Васильевна оглянулась, подвинула ближе свечу и стала вырезать решетку на кисее. Александра Сергеевна, потупившись, нервно сжимала свои пальцы. Она забывалась: движение Анны Васильевны будто разбудило ее; ее глаза сверкнули, щеки слабо зарумянились. Ей вдруг подумалось: почему она не живет здесь одна?..
— Что вы там делаете? Подите сюда! — сказала она Алтасову.
Ее голос дрожал. Алтасов подошел сумрачный. Он, кажется, бледен. Он думал, что это идет к нему. Как он сказал? «Улыбка озаряет существование»? Кажется, так?
— Сядьте. Рассказывайте!
— Приедете в Петербург? — спросил он.
— Посмотрим. Ну, посмотрим. Садитесь, рассказывайте!
— Что?
— Все. Ведь я не знаю, как вы живете. Все.
— И глупости?
— Их прежде всего.
Алтасов покачал головою.
— Славная вы! — сказал он, вздохнув и садясь. — Да, вам — понимающей, всепрощающей, чистой — не мешает знать и эти глупости. Не мои, не мои, право, не грешен! — вскричал он, добродушно и грациозно-комично. — Я только тем грешен, что не закрываю глаза. Ну-с! Как мне живется? Скверно… Не в материальном отношении, — прибавил он поспешно, — но все-таки нельзя сказать, чтобы было нечувствительно размолвкой с редакцией выкинуть тысячи три-четыре из своего бюджета.
— Зачем вы это сделали? — сказала с упреком Табаева.
— Не мог, не мог иначе. Дело убеждения, и этим все сказано! Но это в сторону. Без занятия я жить не могу. Я скучаю. Я люблю определенный час труда, отдыха… словом, я — человек семьи, человек угла и люблю самую формальность порядка! Я взял службу, чтобы хоть утро сидеть на службе. Но это не удовлетворяет, понимаете?! — почти вскричал он. — Потребность духа…
— Понимаю.
— Я и стал больше бывать в обществе, — заговорил Алтасов, спокойно пройдясь, чтобы удобнее переменить тон. — Вам надо посмотреть наши кружки. Оживленно, умно, ну, и весело.
— Нужны средства.
— Небольшие.
— Какие же это кружки? Там, где происходят глупости?
— О, нет, сохрани боже. То совсем в другом роде.
— В каком?
— Вы непременно хотите знать?
— По крайней мере, то, что увлекало вас.
— Да не увлекался я, клянусь вам! — вскричал Петр Николаевич весело. — Вот на свою беду проговорился.
— Проговорились — кончайте.
— Но что же?
— Вы даже назвали. Как эта, mademoiselle…
— Mademoiselle Ada Dunoyer?..[176] Да, это, я вам скажу, — в самом деле нечто! Это — бес! Есть один господин — называть его незачем, вам все равно; миллионер, горами ворочает. Вдовец. Сыночек лет семи-шести; натурально, нужна гувернантка.
— Гувернантка? Только-то?
— Нет-с, в гувернантки Ада не пожелала, и сыночек этот тут ни при чем; только предлог знакомства. Мамзель Ада приняла предложение давать уроки батюшке, и они стоят ему уже около сотни тысяч, в ожидании, чего еще будут стоить. Ну, совсем обошла! Какой дом отделал ей, экипажи, соболи, бриллианты. Вот я вспомнил ее по вышиванью; я никогда не видал ничего роскошнее; шелк, золото — все вышитое. Ее «особенность», ее шик между этими дамами. «Это — моя страсть, — говорит она, — мои крепостные работают…» Раз, после маскарада, собрались; ужин у него. Натурально, тут уж все. Вдруг Аде фантазия — представить Динору, кружиться с тенью. Какая она Динора, что там! Саломея! Плечи, руки — очарование — мрамор, горячий, живой мрамор; и запыхалась, ну, и шампанское. «Je nen puis plus!»[177], разрывает корсаж — влажный вышитый батист, грудь…
— Эти иностранки позволяют себе не знаю что! — вскричала Александра Сергеевна в радостном негодовании.
— О, патриотка! — вскричал, хохоча, Алтасов. — «Иностранки»! Она — такая же иностранка, как мы с вами. Mademoiselle Ada Dunoyer — просто-напросто Александра Петровна Орешкова. Это-то и забавно, что наши соотечественницы…